Вьется нить
Шрифт:
Продолговатое, белое лицо в черной раме волос. Оно далеко от меня. Оно смотрит на меня из зеркала, словно из другого мира. Смотрит, но, пожалуй, не видит. А я боюсь пошевелиться. Понемногу переношусь мыслями к себе домой. Раз я здесь сижу лишь для того, чтобы молчать, то, может быть, я напрасно оставила Иосифа одного. Ходит там взад-вперед по комнате. Ноги у него длинные. А ходьбы всего — от письменного стола до кроватки Баеле и от кроватки до письменного стола. И в театр он, конечно, опоздает. Придет после третьего звонка, двинется в темноте к последнему ряду партера, но и там ни одного свободного местечка. Ясно представляю себе — поднимается занавес, а Иосиф застрял в узком проходе
Далекая Мирра, из зеркала, говорит мне:
— Спасибо, Лееле. А теперь иди, Иосиф, наверное, в зале. — И передернув плечами: — Здесь прохладно, правда? — Под белым слоем грима проступает бледность ее собственного лица.
Идет спектакль. Никому в зале нет дела до огорчений автора. Никто не видел красных пятен на острых скулах режиссера, никто не слышал его едких замечаний, которые порой доводят до отчаяния и его самого, и актеров.
— Вы замораживаете мне спектакль, — вопит, хватая себя за волосы, обычно корректный, с хорошими манерами Борис Семеныч. — Лед когда-нибудь тронется или это навечно?
Никакой жалости. Ничего среднего между «да» и, «нет». Среднее равняется ничему. Только «да». Хоть умрите, давайте «да». В полном изнеможении актеры покорно снова и снова повторяют реплику, диалог, а то и целую сцену. И глядишь, лед тронулся. Перерыв… Можно собраться кучкой и позубоскалить, переброситься с товарищем словцом о чем-то насущном, повседневном, не имеющем ни малейшего отношения к прерванной репетиции, можно и закусить, если не успел пообедать, а еще прежде, от полноты счастья, сделать несколько кульбитов на ковре. Кое-кто забьется в угол за кулисой — ничего не видеть, не слышать, поразмышлять наедине с собой.
Режиссер откидывается всем корпусом на спинку мягкого кресла, ненадолго прикрывает глаза. А неподалеку ждет художник с эскизами. А на столике стынет кофе, бесшумно поданный заботливой рукой. В любимой чашечке Бориса Семеныча.
Хлопок. Тишина. На сцене Мирра Закс, потерянная, испуганная.
— У меня получится, Борис Семеныч, вот увидите, получится. Дайте мне еще немного вжиться…
— Вжиться… Подумаешь, Художественный театр… — в нарочитом ударении убийственный сарказм. — Куда вы девали вашу хваленую непосредственность? Запомните, актер — это человек быстрой реакции.
Незадолго до премьеры я упросила Бориса Семеныча, пустить меня хотя бы на одну репетицию. Посмотрела я две. Первая была та, с «Художественным театром», на которой я исстрадалась душой за Мирру. А потом конечно же — генеральная. Казалось бы, насмотрелась, наслушалась. Тем не менее сейчас, на премьере, я вся во власти удивительных превращений людей, которых я хорошо знаю, нередких гостей в моем доме. А как же незнакомые с ними, просто купившие билет в кассе и сидящие теперь в зале? На них спектакль обрушивается всеми своими неожиданностями. По соседу справа и по соседу слева от меня я вижу, что зритель, пожалуй, еще в большей степени, чем актер, человек быстрой реакции.
Финальная сцена спектакля. Пустынность… Тишина… На сцене никого, кроме Мирры Закс. Лицо ее обращено к публике. Руки с длинными разъятыми пальцами словно пригвождены к красной кирпичной стене. Руки плачут, руки негодуют. Несколько секунд неподвижности, и одинокая женская фигура в овале света начинает, не отнимая рук с разъятыми пальцами, передвигаться вдоль стены. За ней следует изломанная, ее собственная тень. Несколько шагов, уже безо всякой опоры, вдоль правой кулисы. Женская фигура тает, становится все меньше и меньше. На землю опускается маленькая
У Иосифа широкий шаг. Иосифу весело. И он мчится на своих длинных ногах как ошалелый. Не замечает, что я от него отстаю. Он что-то сказал, а слова его растворились в пространстве. Я ничего не расслышала.
Смеюсь:
— Ты стареешь, Иосиф. Разговариваешь сам с собой. Скажи лучше мне…
Иосиф подхватывает меня под руку, и мы с ним несемся посреди улицы, между спящими домами. Нога в ногу. Тонкая пленка льда, покрывшая к вечеру мостовую, трещит у нас под ногами. И ноги, пружиня на быстром ходу, радуются: «Весна, весна на дворе!»
Не припомню, чтобы я когда-либо в жизни говорила столько, сколько в тот вечер. Да и не вечер это был, стрелка часов давно передвинулась за полночь. А я все захлебываюсь словами, боюсь опустить хоть малую малость. Я рассказываю Иосифу, что говорили люди в зале, что слышала за кулисами. Хорошее говорили, только хорошее.
— Ты обратил внимание, Иосиф? Когда закончился спектакль…
— Обратил. Даже испугался… Страшно ведь, правда? Занавес опущен, а в зале тишина. Вдруг эти аплодисменты… Все стоят… — Тут же, несколько поостыв: — И то сказать, на вешалку никто особенно не торопился. Из молодежи многие пришли без пальто. Тепло ведь…
А я с досадой:
— Перестань, ты же сам видел, все доходило. И не усмехайся, не о тебе одном речь. Как аплодировали закату во втором акте, слышал небось…
— Слышал… Разговор между мужем и женой, которые сидели впереди нас. Муж горестно вздохнул: «Если бы джемпер такой, вот это да…» Проняла его таки игра красного на голубом. А жена ему коротко и ясно: «Идиот!»
— Вот видишь, — обрадовалась я, — ее и в самом деле проняло.
Мне жарко. То ли от бега в ночи, то ли от множества поцелуев, которыми меня сегодня одарили в честь Иосифа. Даже Лефцин слегка коснулся губами моей щеки. Сам Лефцин, знаменитый критик, и слова он отмерил, одно в одно, весомые, прямиком нацеленные в вечность: «В этом спектакле бьется пульс эпохи».
Иосифу, однако, не стоило это рассказывать. Он сразу помрачнел.
— Ну его к лешему, Лефцина! Что он понимает!
Иосиф замедлил шаг, отпустил мою руку. И я тоже, словно наткнувшись на препятствие, придержала свой бег. Мы идем с Иосифом дальше нога в ногу. Но треск ледяной корки под нашими ногами звучит менее бодро. Мне кажется, даже жалобно: «Я хрупкая. Не топчите меня».
Входим в дом. Иосиф берет меня за обе руки, усаживает за стол. Сам садится напротив. Взгляд его удлиненных глаз устремлен прямо на меня с той же серьезностью, как в первый день нашего знакомства. Как всякий раз, когда предстоит разговор о значительном, составляющем суть его, моей, нашей жизни. Сегодня, говорит мне Иосиф, он понял наконец, почему его пьеса так трудно давалась актерам. Он увидел ее недостатки. Именно в том, как театр с ними справился. Я слушаю и вспоминаю жалобы Иосифа — он не понят режиссером, он не понят актерами. Ему портят пьесу. Но и другое вспоминаю: «Прочти еще раз эту сцену, черт бы ее побрал, не получилась она у меня, а как исправить, не знаю». И в минуту жалоб на театр, и в минуты сомнений в себе Иосиф смотрел на меня тем же серьезным взглядом в упор, и уклониться от ответа никак нельзя было.