Вьется нить
Шрифт:
Когда говорит муж, жена напряженно следит за ним, готовая в любую минуту ринуться на помощь. Стоит ему запнуться, чтобы найти нужное слово, она на лету подхватывает незаконченную фразу, и ему уже добрых полчаса не вставить ни звука. Но он своих позиций не сдает. Тоже стоит на страже. Ведь и его жене может понадобиться «скорая помощь». Где гарантия, что она ни разу не запнется?
Мне по сердцу люди, для которых работа — не служба, а работа. Мои новые знакомые, однако, привлекают меня еще и взаимной влюбленностью, которая непроизвольно дает о себе знать, независимо от того, соглашаются ли они друг с другом или, наоборот, неожиданно вспыхивает спор. Мне вспоминается весьма распространенное поверье, что кто первый переступит порог, жених или невеста, тому обеспечено
«Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»
Архитекторы не вняли этому зову. Они предпочли пообедать в ресторане. По совести говоря, меня это не опечалило. При всей симпатии к ним, я от них немного устала. Что ж, я не архитектор.
Я остаюсь в купе, женщина с верхней полки тоже. Какая она, бедняжка, усталая… Все утро продремала под архитектурный звон. Замучена, наверное, хозяйством, внуками. Этот чернявый, который ее провожал, уже не мальчик. Вполне могут быть деточки на ее попечении. А может, она просто молчунья. Пока от нее только и слышали: «Спасибо. Я всегда езжу на верхней полке» (в ответ на предложение поменяться местами); «Я тоже» (подтверждение, что она, как и мы все, едет в Алма-Ату) и еще «Гинда Гедальевна». Последние два слова она произнесла, артикулируя каждый слог. Привыкла, видно, к тому, что людям, не разговаривающим по-еврейски, трудно сразу запомнить ее имя-отчество. Как мне ее расшевелить, эту молчунью?
Мы сидим одна против другой. На столе дымится в двух тарелках борщ. В тарелочках поменьше расположились рядышком по две сосиски, а с краю — горка тушеной капусты. Все это доставила нам на своей тележке голосистая женщина («Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»).
Пока я раздумывала над тем, как расшевелить Гинду Гедальевну, она весьма ловко спустилась с верхней полки и стала сервировать стол с таким видом, будто она у себя дома принимает гостей, и я среди них самая, желанная. Прежде всего она достала из своего необъятного портфеля плотные бумажные салфетки, которые я поначалу приняла за льняные. Одну расстелила для меня, вторую для себя. По нашему пластиковому столику пустились вплавь два синих корабля с белыми, парусами, а по бокам их запорхали экзотические птицы. Салфетки были явно не отечественные, как и последовавшие за ними мягкие мохнатые ухватики, ножи и вилки. Значит, сын Гинды Гедальевны разъезжает по свету. И про мать не забывает, привозит ей всякую всячину, мелочишки, которые радуют глаз. Однако женщина в годах, а руки-то какие проворные, движения точные. Что ж, навык… Всю жизнь, видать, посвятила семье. Тоже задача не из легких. Мне хочется доставить удовольствие своей попутчице. Она, по всему видать, славная женщина, хотя и не разговорчивая.
— Симпатичный сын у вас, — говорю. — Только профессия у него, видно, хлопотливая. Все в разъездах, да? — Я киваю на салфетки.
Женщина посмотрела на меня отчужденно, помолчала.
— Дочь у меня, — наконец сказала она. — Микробиолог. Вообще-то способная. Жаль только, не прошла через практическую ветеринарию. Из института прямо в аспирантуру.
Ответ вроде обстоятельный, а разговор у нас все-таки не клеится. Не знаю, с какой стороны подойти к этой женщине.
— Сын тоже… — роняет она неожиданно. — Был…
Я выжидающе смотрю на нее. Она молчит.
Покончено с обедом. Не успеваю оглянуться, а со стола уже убрано. Гинда Гедальевна щеточкой с розовой ручкой смела крошки в свои салфетки и вышла. Вернулась — сразу взобралась наверх. Села, приподняв колени, разложила на них какое-то изделие темно-зеленого цвета. В руках замелькали вязальные спицы.
— Свитер? — спрашиваю.
— Костюм задумала. В прошлом году
— Внизу светлее. Садитесь сюда.
— Спасибо. Мне и здесь хорошо.
Ну что ж. Хорошо так хорошо. Мне тоже неплохо. Все заботы с плеч долой, выплеснула, как воду из таза. Сижу, смотрю в окно. На поля, на луга. Они стелются пестрым ситцем на холмах и в низинах. Проносятся мимо деревенские избы, крытые жестью, — резкие всплески зеленого, красного, синего. И еще отрада для глаз — на смену многоцветью потянулась вскопанная, в темных глыбах, земля. Не верится, что и она промчится мимо, такая солидная, такая спокойная. Вот скажет, так и ждешь: «Тише. Я отдыхаю». Но ее нагоняет узкая деревянная платформа, и, как всегда, машут руками вслед уходящему поезду дети. Словно всю жизнь едешь по одной и той же дороге, давным-давно знакомой, виданной.
Смотрю в окно. Это не мешает мне боковым зрением видеть вязальные спицы. Они мерно снуют в руках с желтыми крапинками — во что-то окунулись, вынырнули: вниз-вверх, вниз-вверх. Мелькание спиц, стук колес. Они сливаются в единый напев: «Вперед — туда, вперед — туда…» Куда?
Театр, бывшая студия, репетирует пьесу Иосифа.
— Стереотип, скукота, — сокрушается Иосиф. — Мне тошно от этой тягомотины.
— А Борис Семеныч что говорит?
— Он не говорит. Он злится: «Замеча-тель-но! Шлеп-шлеп!»
Обиднее всего было то, что Мирра Закс, на которую и автор и режиссер возлагали самые большие надежды, тоже «шлепала». То, что ей так трудно давалась роль, казалось непостижимым. Роль была специально для нее написана. Когда Иосиф впервые прочитал мне свою пьесу, он несколько раз прерывал чтение словами: «Представляешь, как Мирра это сыграет?» А теперь: «На сцене она, кажется, могла бы забыть, что слишком выросла. Горбится все время, и руки висят, как подвешенные».
Иосиф был не столько раздосадован тем, что Мирра не справляется с ролью, сколько озадачен: он жаловался на нее так, как жалуются порой родители на собственного ребенка, который, по всему, должен бы приносить из школы пятерки, а учится на тройки.
Чем ближе к премьере, тем чаще Иосиф ходил на репетиции. Там он все больше помалкивал, хотя режиссер весьма жестоко расправлялся с текстом. Порой выбрасывал целые куски, а то и предлагал кое-что дописать. Иосиф не возражал. Как драматург он еще не приобрел уверенности в себе и соглашался со всем тем, чего требовал от него режиссер.
А дома:
— Бытовщина… Прет из каждого жеста, из каждого слова. Старый провинциальный театр, да и только. Откуда это у них берется, у этих мальчиков и девочек? Они ведь его и не видели, тот театр, не знают, чем он пахнет. — Шагая взад-вперед по комнате и все больше распаляясь: — Значит, в моей пьесе унюхали лежалое. Да, да, именно, инстинктом молодости. Моя вина… — И уже совсем растерянно, с мольбой: — Хоть ты скажи мне правду. Прочитай еще раз вот эту сцену. Нет, нет, про себя. Я не могу ее слушать. Она мне опротивела до дурноты.
А за три дня до премьеры:
— Мирра — прелесть. Нельзя только ей ничего навязывать. Справится, еще как справится…
Я пришла в театр за час до начала. Меня просила об этом Мирра. Так просто, ей хотелось, чтобы я с ней немного посидела. Мирра сказала, что любит помолчать рядом со мной.
Я тихо постучалась в дверь, вошла в узкую актерскую уборную. Мирра, не оборачиваясь, покивала мне в зеркало головой. Она накладывала на лицо грим.
Сижу за спиной Мирры. Вижу в зеркале, как лицо ее покрывается бледностью. Штрих карандашом, косой взлет бровей. Большие глаза становятся еще больше. Волосы Мирра расчесывает на прямой пробор. Целиком закрывая уши, рассекая щеки, они, резко сужая лицо, уходят к затылку. Там собираются низко, у шеи, в мягкий пушистый узел, чуть растрепанный, из которого, однако, до конца спектакля ни один волосок не выбьется.