Вьется нить
Шрифт:
«Глупая девочка, — подумала Мирра. — Лучше бы они не были розовыми». Но вслух согласилась:
— Конечно, чепуха какая-то. Я уже давно не чувствовала себя так хорошо, как сегодня.
И это была правда. Впервые за много дней она отдалась чувству покоя. Все тревоги вдруг отступили. Она была совершенно уверена в том, что завтра будет здорова, не оставалось больше сомнений и в успехе выставки Блюма. Только бы выспаться как следует; во что бы то ни стало выспаться. Теперь только восемь. Вот она и проспит до восьми утра. Целых двенадцать часов. Прекрасно…
— Мама, что тебе снилось? — будто издалека, донесся до Мирры Тамарин голос.
Мирра взглянула на часы, которые стояли на ее письменном столе, освещенные настольной лампой. Десять минут девятого.
Снилась ей дочка, совсем еще маленькая. Будто влезает она к Мирре на колени, обхватывает руками ее шею и целует, заливаясь смехом, в одну щеку, в другую, в одну, в другую.
«Ну, хватит, хватит! Ты мне шею свернешь!» — разыгрывая досаду, отбивается от нее Мирра обеими руками, отворачивает лицо. Но малышка, расшалившись, покатывается со смеху и не отпускает ее…
— Ты мне снилась! — улыбнулась Мирра дочери, сидевшей у нее в ногах с раскрытой книгой. Говорить не хотелось. Спать, спать…
Мирра проснулась ровно в восемь. Вошла невестка со своим аппаратом для измерения давления. 120 на 70 — как обычно. Все же Тамара подала ей завтрак в постель. Перед уходом наказала: «Раньше часа и не вздумай подниматься. Обед я тебе приготовила. Стоит на плите». Минуту помялась, будто хотела что-то прибавить. Но только бросила на мать тревожный взгляд, поцеловала ее в лоб и ушла. «Умница Томочка, — с облегчением подумала Мирра. — Не пыталась меня удержать. Все равно пойду…»
Два часа до вернисажа. Мирра сидит в выставочном зале. Юная, сияющая, появляется Тамара с пачкой конвертов в руке, из которых торчат узкие бумажные полоски.
— Этикетки! — задержавшись на минуту около матери, объясняет она.
— Это нетрудно. Я помогу, — предлагает Мирра.
— Нет. Не надо. Я быстро. Тоня меня научила: надо сначала разложить по алфавиту… Ты пока сиди. — И уже на ходу: — Ничего, мама, ты выглядишь очень хорошо.
«Неужели снова румяная?» — пугается Мирра. Из дому она вышла воспрянувшая, но теперь… теперь было бы лучше, если бы ее подпустили к какой-нибудь работе. Что-то ей не по себе. Сон наяву страшнее ночных кошмаров. Мирра смотрит на стены, увешанные работами Ехиэла, и вдруг перестает видеть их. Она видит самого Ехиэла, распростертого на груде стекла, с окровавленным ртом. На мгновенье Мирра приходит в себя. Даже хочет о чем-то посоветоваться с Тоней. Но снова все застилает мрак. Она слышит голос Ехиэла: «Как вы смеете предлагать мне стать немецким лакеем?»
Подходит Тамара, садится рядом. Рослая, крепкая. Она обнимает мать, и обе смотрят на последнюю картину Блюма.
— Папа все это писал с натуры, правда, мама, и женщину в белом тоже? Но тебе не кажется, что в этой картине кроется что-то таинственное? Все в ней и близко и далеко. Будто сегодня все происходит, а может, и тысячу лет назад…
— Как знать, — отвечает Мирра, — может быть, когда папа писал эту картину, ему вспоминались библейские легенды. — Близость дочери успокоила Мирру, проникновение Тамары в картину обрадовало ее.
— Да, конечно, легенда… Сказка про живую и мертвую воду…
Обе замолчали. Не отрываясь смотрели на узкую улочку между двумя раскаленными желтыми стенами, отбрасывающими на землю теплые тени. Они видели голубое, неподвижное от зноя небо с остановившимися облачками. И из глубины по теплым теням, будто сама вечность, ступала женщина с бронзовым кувшином на голове. И кувшин — казалось обеим — полон вечной водой жизни. Но тут взгляд матери упал на подпись художника: две стремящиеся вверх черные свечи. И прежнее смятение охватило ее. На выставке чего-то не хватало. Не хватало рисунков, сделанных в гетто. Сколько их было? Сколько дней для любимого дела выиграл у судьбы Ехиэл?
Дочь все еще обнимала Мирру; притихшая и взволнованная, гладила ее по плечу.
1973
Перевод Е. Аксельрод.
Дрейже
За
В то лето я целых два месяца провела у моего дяди Аврома и тети Хане-Эстер в их длинном доме. Так его называли в местечке — «длинный дом». Фасадом он был обращен на базарную площадь, несколько в стороне от других домов и лавок, и много места не занимал. Зато в длину дом протянулся на целых две улицы справа и две слева, а там, за черным ходом, кончалось местечко. Огороды, лес вдали.
Четыре деревянных ступеньки вели с базарной площади прямо в сумеречную прохладу «зала». Окна маленькие, шторы плотные, тяжелые. Широкий комод, стулья с высокими спинками, за которыми можно лишь ермолку углядеть на макушке мужской головы или же платок на женской в том случае, если женщина отличается большим ростом. Самое почетное место в зале занимал буфет. Он сам по себе представлял собой великолепное сооружение — дом на доме. Нижний закрыт наглухо. Я не знаю, что в нем. И похож он на обыкновенный комод. Поэтому, хотя и целый дом, он для меня существует лишь как подпорка для верхнего, который крепко стоит на своих дубовых точеных ножках, а за его стеклянными дверцами можно увидеть удивительные вещи: голубые тарелки, с золотом по краям, белые, пестро разрисованные чашки — красные тюльпаны на зеленых стеблях, хрустальные розетки для варенья, серебряные стопки.
В пятницу вечером семья дяди и тети дружно собиралась за столом в зале. Только после того, как все — один в один рослые, ладные — занимали свои места, в зал входила Дрейже. В черном платье до пят, черный платок на голове. Между платком и платьем продолговатое белое пятно — лицо Дрейже.
Под серебряным подсвечником на комоде лежит белоснежная салфетка ручной работы. В подсвечнике горят свечи, над которыми тетя, отрешенно прикрыв глаза руками, произнесла слова молитвы, с потолка свисает огромная лампа-молния. А лица сидящих за столом темны, замкнуты, словно с появлением Дрейже в дом пришла беда. Можно подумать, что никто из них ее и не видит. Но я точно знаю, все ее видят. Не только видят, кожей чувствуют. Дрейже тихо садится на свое постоянное место. С нею рядом сажусь я. И только потом, будто он нырнул под стол, опускается на свое место мальчик-нахлебник, маленький мальчик с большим горбом над правой лопаткой.
Когда мелюзга усаживалась в конце стола, мне всякий раз казалось, что тот его край, во главе которого восседал хозяин, взлетал, а наш падал. Словно мальчик бог знает сколько весил и, став на доску качелей, сразу заставлял ее опуститься. Равновесие восстанавливал дядя Авром. Он вздрагивал, словно его разбудили ото сна, и молитвой освящал трапезу.
В зале собирались только вечером в пятницу и в субботу днем. В будни он был открыт лишь для тети Хане-Эстер, которая представлялась мне королевой. Она царствовала над залом с его комодом и буфетом; она царствовала над своим статным, в высшей степени деликатным и молчаливым мужем; ей подчинялись дети. Почти все они учились в гимназии в большом городе, старший был уже студент. Тете не требовались слова, чтобы ее слушались. Стоило ей рассечь воздух сверху вниз кистью своей длинной костлявой руки, как никто и пикнуть не смел.