Вьется нить
Шрифт:
Снова вы смотрите на меня, будто я злодей. Не забывайте — я хотел спасти вашего мужа. Что касается девушки… в такое время сам господь бог не сумел бы ее уберечь. А благодаря мне она попала в хорошие руки.
— Не понимаю, какое отношение… Но продолжайте, я слушаю… Рассказывайте все до конца. Как-нибудь выдержу.
— Да откуда вам понять? Я вам еще ничего не объяснил — пока только кусочек сахара показал, которым пса задабривал… Короче, нашептываю я офицерику, чтобы он об этой девушке никому ни слова, а не то, не дай бог, из-под носа уведут… И так, шепча и подмигивая, затаскиваю я его в свою каморку за стойкой. А сам чувствую — пол под моими ногами трещит, как весенний лед, сейчас ко дну пойду. Пистолет-то у него на боку — не у меня. Но останавливаться
Я и говорю ему, этак посмеиваясь, что, мол, с девушкой все на мази, но у меня для него еще кое-что любопытное найдется. И вынимаю из внутреннего кармана пиджака пять жестких квадратиков — рисунки Ехиэла Менуховича, перегнутые по нескольку раз, смятые, да, конечно, попорченные, — и начинаю пудрить офицерику мозги: случайно проходил мимо ворот гетто и поднял вот это с земли. Сам развернуть не решился. Кто его знает? А вдруг письма с той стороны, листовки?..
Офицерик мой насторожился, но, как я вижу, не испытывает ни малейшего желания прикасаться к этим замызганным бумажкам. Тогда я сам осторожно разворачиваю одну, а он только глядит на мои руки. Увидев рисунок, за следующий квадратик уже берется сам. Если бы вы знали, с какой бережностью разложил он рисунки на моей крошечной конторке, как он их распрямлял и разглаживал, чтобы лучше рассмотреть. А сам бормотал: «Какая уверенная рука, настоящий мастер…» Он приказал мне пройтись по рисункам утюгом, объяснял, как именно — не слишком горячим, с обратной стороны… Вижу, и впрямь кое-что смыслит в этом предмете. Не просто так похвалялся перед девицами в кафе… Эти пять рисунков офицерик выслал по почте своему отцу. Его отец, рассказывал он, даже считал, что евреи создали в русской живописи собственную школу. И самую большую тайну доверил мне, что отец его очень гордился тремя Шагалами в своей коллекции, хотя сейчас они, наверно, невесть куда запрятаны. Даже подлинник Писсарро у него был, очень дорого стоил. А теперь… «Вы этих имен и не слыхали никогда, правда?» — хорохорился он, и я, само собой, прикидывался простачком: откуда мне слышать?
Для отправки рисунков в Германию особых усилий не требовалось. Некоторые офицеры даже фотографии расстрелов своим невестам посылали. И снимки эти исправно доходили, а то зачем бы их посылать?
С того самого дня офицерик мне покою не давал: я должен узнать, кто этот художник. Разыскать во что бы то ни стало, если еще он жив. Пусть пишет портреты немецких офицеров, то-то радешенек будет.
Признаться, я больше надеялся на мою тетку, чем на офицерика. Тот просто самонадеянный петушок. И к его кукареканью нечего особенно прислушиваться. С него надо было только начать, чтобы получить возможность хоть несколько раз вывести Ехиэла Менуховича за пределы гетто. Потом я бы его у своей тетки спрятал. Даже если бы Ехиэла Менуховича увели из-под самого носа у офицеров, они, наверно, особого шума не подняли бы: тряслись бы за собственную шкуру. Что же касается моей тетки, на нее можно было положиться. Она меня мальчишкой вытащила из колонии, но и я перед ней в долгу не оставался. Даже во время оккупации ни в чем нужды не знала. У моей тетки Ехиэл Менухович жил бы как за каменной стеной. Полицаев ей нечего было опасаться, все свои. Нет, нет, не подумайте чего, человеческими душами она не промышляла, боже упаси! Наши, когда пришли, и волоска на ее голове не тронули. Другое дело — пара шерстяных носков, теплая фуфайка или, к примеру, бутылка самогона, банка консервов, — таким товаром за хорошие деньги у нее всегда можно было разжиться. Говорю вам — министр, с любой властью столкуется. Сделает дело — и концы в воду.
Аверкиев снова помолчал. На этот раз терпение Мирре изменило.
— Что же вы молчите? Рассказывайте!
— Нечего рассказывать. С несусветным трудом, рискуя жизнью, добрался я во второй раз до Ехиэла Менуховича. Но он о моем плане и слышать не хотел. Все добивался, какое отношение я имею к немецким офицерам, и снова — чем я занимаюсь и как мог набраться наглости предлагать ему идти в лакеи к немцам.
Так меня задели эти слова — до последнего моего часа помнить буду, — столько в них было яду, столько презрения… И откуда эта властность — кто бы мог подозревать, такой тихий, деликатный человек… И вдруг тоном, не терпящим возражений: «Верните мне мои рисунки. Сейчас же. Сию минуту. Я жду». Поверите, я, как теленок, стоял перед ним, безропотно позволил ему себя обыскать. Он вслепую — мы и в этот раз встретились в темноте — все мои карманы вывернул. Ничего, конечно, не нашел и говорит: «Ступайте прочь и не попадайтесь мне на глаза! Я не хочу вас больше видеть». Как будто он мог меня видеть в таком мраке…
Комнату Мирры заливал мягкий свет. У стен строгими рядами стояли книги. В двух удобных креслах сидели мужчина и женщина — обоим под шестьдесят, — отделенные один от другого только маленьким журнальным столиком. Если бы Блюмы не задержались в этот вечер на лишний час и заглянули бы к Мирре, они бы наверняка решили, что она принимает у себя друга молодости. Разве что угощения не было на столе. Невестка бы, разумеется, поспешила выручить Мирру из затруднительного положения — неожиданный гость, а в доме пусто. Быстро сообразила бы угощение из того, что накупила по дороге с работы, и, бросив на Мирру выразительный взгляд: мол, все в порядке, — задала бы гостю ритуальный вопрос: «Чай или кофе?..»
— Офицерику, если он уцелел, сейчас лет сорок пять, не больше. Может быть, даже отец его еще жив. Росток — это ведь ГДР, попробуйте разыскать его, на всех рисунках Ехиэла Менуховича есть его собственноручная подпись. Ошибка невозможна. Я, по совести, сказать, сперва не сообразил, что это подпись, думал, какой-то орнамент повторяется из рисунка в рисунок. Только сейчас, в Москве, когда я снова увидел ту картину, меня осенило, что в нижнем углу еврейская подпись вашего мужа. В сорок первом году, похоже, он так подписывался на всем, что делал. Красивый шрифт — еврейский.
Ну, мне пора на вокзал. Заеду домой, к тетке, потом сразу на работу. Блокнотик я завтра же вам вышлю. Один вопрос напоследок, Мирра Абрамовна, только не сердитесь — почему бы двум одиноким пожилым людям, которые не первый день знакомы, не скрасить друг другу остаток жизни? Нет, нет, не торопитесь отвечать. Подумайте хорошенько, а?..
Мирра поднялась. Встал и Аверкиев. Они вышли в переднюю. Облачившись в пальто и шапку, он чуть помедлил, ожидая, чтоб она подала ему руку. Мирра открыла ему дверь и почувствовала на своем лице тот же бесстыдный, оценивающий взгляд, как несколько десятков лет тому назад — в Крыму. «Ауфвидерзен!» — громко, с насмешкой то ли над ней, то ли над собой, произнес Аверкиев, и дверь за ним захлопнулась.
9
Врач «Скорой помощи» сказал:
— Ничего страшного. Давление подскочило. Сделаю вам укол, сразу станет легче. — И Тамаре: — Поскольку у вашей матери это в первый раз, не мешало бы ей полежать денька два-три.
— Конечно, конечно, мама в последнее время сильно переутомилась. Выставку отца готовила, — пустилась в разъяснения Тамара, будто это могло интересовать врача, уже накинувшего пальто поверх халата. Тамара поблагодарила врача, проводила к выходу. — Завтра возьму три дня по уходу. Мама отдохнет, — заверяла она его в то время, как он, молодой и быстрый, мысленно уже был в машине и торопился к другому, может быть, гораздо более тяжелому больному.
Мирра не сомневалась, что давление у нее подскочило еще в тот момент, когда она, оглушенная внезапной болью в сердце, схватилась обеими руками за столик в антикварном магазине. Тамара, однако, и не подозревала, что пришлось пережить ее матери за последние несколько дней.
После ухода врача Мирра вытянулась в своей постели, а Тамара села на стул напротив.
— Мама, ты сегодня как раз очень хорошо выглядишь. — Тамара достала зеркальце из своей сумки. — Посмотри, какая молодая. Щеки розовые.