Вьется нить
Шрифт:
Так вот, опусы мои… Впрочем, что о них говорить? Но те холсты, что хранят хоть малейший след прикосновения вашего мужа, я все до единого запаковал в ящик и погрузил в вагон вместе с декорациями. Можете справиться в театре. Хотя, скорее всего, ящик этот на свалку выбросили, если только дошли слухи о моем кафе.
А теперь о главном…
— Да, о главном… Вы остановились на том, что… в мастерской, у разбитого зеркала… Ну, что ошибка произошла… Так что же дальше было? Смилуйтесь, не тяните…
— Хорошо, скажу. Я хотел любой ценой спасти вашего мужа. Его и его картины, как и обещал. Так не судите слишком строго. То, что моя голова знакома с бритвой, это ерунда. Могло случиться так, что я бы не с волосами — с головой расстался. А чтобы новая голова выросла, о таком я еще не слыхал. Выходит, легко отделался. Однако вы должны знать, что у немцев я остался исключительно из-за вашего мужа.
Об эвакуации театра я позаботился. Вся труппа, весь персонал уже сидели в вагоне. Были погружены
Состав, разумеется, давно отошел, если, конечно, бомба в него не угодила. Я отнес картину к себе в кладовку. Там она и оставалась все время, что немцы хозяйничали в городе.
— Странно, что вы не повесили ее в своем кафе. В самом деле, отчего бы и нет? Вспомните, может быть, запамятовали?
— Нет, не запамятовал. Дурак я, что ли, — такую картину в кафе вешать. Ее бы вмиг и след простыл. Не сомневайтесь, среди немецких офицеров были ценители. И художники. Встречались и такие, которые своего ненаглядного Гитлера сто раз ко всем чертям послали бы за одну — как это называется? — за одну фугу Баха, к тому же исполненную евреем. Правда, это им вовсе не мешало убивать евреев.
— А вы? Вы, часом, евреев не убивали? — проронила Мирра, не повышая голоса.
Аверкиев уставился на свои волосатые руки, покоившиеся на коленях, будто советовался с ними или призывал в свидетели.
— Нет, — наконец твердо ответил он, подняв глаза. — Евреев я не убивал. Вот русских девушек — как посмотреть, — может, я и в самом деле убивал. Не одну в свое кафе затащил. Хоть, с другой стороны, не силком, боже упаси, — добрым словом, уговором.
— Да ведь от голода…
— В кафе они были сыты. Шампанское пили, шоколадом заедали.
— Вы все-таки расскажете о своей ошибке?
— О какой ошибке?
— В мастерской у Ехиэла Менуховича… Вы ведь тогда ошиблись… О вашей благородной деятельности во время оккупации я не хочу больше слушать.
— Никаким особым благородством я похвастать не могу. Но что было, то было. Рассказать я должен. Это имеет прямое отношение… Потом поймете. Ну, говорить дальше? Ах, все-таки говорить? Спасибо вам за терпение, Я знаю, у вас доброе сердце.
С немцами я не убежал. Считаете, глупо? Но разве я не понимал, что как тут, так и там моя песенка спета. А коли пропадать, так уж лучше дома… Другие, подобные мне, судили иначе. Вы и слышать не хотите о том, что я у немцев остался из-за вашего мужа. А если навыворот? Именно из-за вас, может быть, я не удрал с немцами. Хотите верьте, хотите нет — надеялся передать вам картину из рук в руки. Когда наши вошли в город… Что это вы на меня так смотрите? Конечно, наши. Разве я не русский человек? Так вот, когда наши вошли в город, я картину отнес к тетке. Наказал сберечь, и она сберегла. А я… кто меня в городе не знал? Раньше или позже капкан должен был защелкнуться. Но я считал — лучше позже, чем раньше. Под горячую руку меня могли скорее свинцом угостить, чем за решетку спрятать. И я решил — пусть поостынут. До конца войны и несколько добрых лет после войны я отсиживался в сибирской деревне. Мужчина в деревне ведь тогда был на вес золота. Пришел в шинели и в сапогах — и ладно. Стал счетоводом в колхозе. Правда, чего там было считать? Вот и досчитался я до того, что один человечек в районе шибко мною заинтересовался… Пришлось сматывать удочки. Вернулся домой. Самое опасное время переждал — теперь будь что будет. К чему мне жить зайцем, если я здоров как бык! Так вот он я. Ни от кого не скрываюсь. Отсижу свой срок, зато потом, по крайней мере, можно будет не прятаться по углам. И вот уже год на воле. Работаю на бензоколонке. Но, признаться, такая работа не по мне. Бензин — не духи. Я…
Мирра уже не слушала его. Погрузилась в собственные мысли. Очнувшись, она прервала Аверкиева:
— А если на мгновенье представить себе, что завтра повторится та же ситуация, что в сорок первом… Как бы вы теперь себя вели?
Будто не заметив, что его бесцеремонно перебили на полуслове, Аверкиев ответил с уклончивой осторожностью:
— Теперь?.. Теперь мне осталось неполных два
Аверкиев замолчал, понурился, будто его вдруг одолела тоска — тоска неподдельная. И Мирре почему-то показалось, что именно в его молчании таится нечто, имеющее прямое отношение к ней.
Аверкиев вздохнул:
— Да, прозеваешь… Человек, как бы значителен он ни был, должен уметь становиться маленьким, когда требуют обстоятельства. Вот этого не хотел понять ваш муж…
— Мой муж?
— Да, ваш муж. Если бы он это понимал, может быть, сидел бы теперь здесь, вместе с вами. Я вам сказал, что ошибся, и не соврал. У меня не было сомнений, что передо мной покойник, когда я увидел Ехиэла Менуховича на груде стекла в ателье. И только месяца два спустя дошли до меня слухи, что он, оказывается, в гетто. Думаете, я не искал его? Какими путями — это мое дело. Ночной пропуск, чтобы ходить беспрепятственно по городу, у меня имелся, в бутылках шнапса я недостатка не испытывал, да и не мальчишка я: стреляная птица.
В первый раз говорил я с вашим мужем от силы десять минут, и то в темноте. Так что, как он выглядел, не могу вам сказать. Но я узнал от него, что он поранил себе ногу, да еще воспаление легких перенес. С того света вернулся. Друзья вынесли его из ателье.
В гетто врачи спасли ему ногу. Ампутации удалось избежать. Все это он мне наскоро рассказал, а у меня только об одном спрашивал — как я остался в городе. Тут я чист — опоздал на поезд. Еще он хотел знать, чем я занимаюсь в оккупированном городе. Что ответить? Если я хочу ему помочь, мне нельзя терять его доверия. И я говорил невнятно, но многозначительно: «Об этом повременим… В следующий раз…» — «Егор, кто знает, будет ли следующий раз, — возразил он, — вы можете сейчас кое-что отсюда вынести? Пустяк. Во внутреннем кармане уместится…» И он передал мне блокнот — надо сказать, довольно тугой. «Егор, прошу вас, не как художник, просто как человек, сохраните это, друг!» В блокноте были рисунки — быт гетто, дети в гетто…
— Сохранили?
— Сохранил. У тетки. Валялся у меня дома «Брокгауз и Ефрон». Один толстенный том. Я вложил в него блокнот, завернул книгу в немецкую газету и оставил у тетки. Я вам этот блокнот вышлю. Недостает только пяти страничек.
— Пяти страничек?
— Да, пяти рисунков… Я все хотел как лучше, а вышло… Ваш муж был такой добрый, такой мягкий человек… Поди знай, что с ним невозможно сговориться. Если бы он позволил, я бы в лепешку разбился…
Ко мне в кафе зачастил один офицерик, еще совсем молоденький, с розовыми щечками и девичьей талией. Эдакий жизнерадостный ферт, улыбчивый, не вредный. И по-русски вполне сносно говорил, только будто кашей рот набит. Вижу я однажды — сидит он у столика с двумя девицами, беседует с ними так деликатно, как с настоящими фрейлейн. Впрочем, всегда так — ни разу ни одной девицы не обидел. Извините, я рассказываю то, что было. Я, конечно, человек грубый, отродясь такой, но вас мне хотелось бы пощадить. Что прикажете делать, если сама жизнь, о которой я вам рассказываю, так груба… Из песни слов не выкинешь. Слышу я, значит, офицерик рассказывает девицам, что он сам из Ростока, из интеллигентной семьи, и хвастает, что у ею отца весьма ценная коллекция картин, потому что он-де настоящий знаток живописи. Глаз у него снайперский! Да и сам он, офицерик, если бы не война, уже закончил бы в Берлине Академию художеств.
Я разговор этот намотал на ус. Через несколько дней после моей встречи с Ехиэлом Менуховичем я дождался подходящего момента и нашептал офицерику по великому секрету — мол, присмотрел я для него одну фрейлейн, писаную красавицу. Родители — оба врачи — погибли в бомбежку. Осталась одна-одинешенька. Еще совсем дитя, только со школьной скамьи. Столковаться с ней, однако, не просто. Пусть только сунется кто, она наглецу глаза выцарапает. В этой нежной кошечке — внушаю я офицерику — сидит тигрица, но такой обходительный кавалер, как он, отыщет путь к ее сердцу… В общем, улещиваю как могу.