Вьется нить
Шрифт:
Она была очень высокой, моя тетя. Чтобы взглянуть ей в лицо, мне пришлось бы задрать голову да еще на цыпочки стать. Кроме того, я боялась, как бы она не увидела, что я на нее смотрю. Я и не смотрела. Поэтому я знала свою тетю не выше ее плоского живота, который с утра до ночи был обтянут широким серым фартуком. Может быть, именно из-за этого фартука она представлялась мне тоже широкой, серой и плоской. До сих лор не знаю, откуда взялась у меня уверенность, что во всем доме она одна была некрасивой. За те два месяца, что я провела в этом доме, я ни разу не посмела поднять глаза на тетю. Так толком ее и не разглядела. Зато я для нее всегда была будто фонарем просвеченная. В каком бы углу я ни притаилась, она находила меня не глядя. Мне казалось, что даже огромные
Я не бросалась сломя голову на улицу, как мне хотелось. Меня удерживал страх перед мягкими шлепанцами. Я степенно проходила через узкий, длинный коридор меж тесных комнатушек, которые маленькими окнами — рама с четырьмя стеклами — выходили на две противоположные улицы. Кусок серой стены и окошко. Стена, окошко. А в конце коридора кусок стены пошире и совсем крохотное оконце в одно стекло под самым потолком.
В комнатушках, расположенных по обе стороны коридора, жили сыновья и дочери хозяев. В одной нашла себе приют Дрейже. Меня же поместили в комнату старшего сына-студента, который в то лето не приехал домой на каникулы. За глухой стеной с одноглазым оконцем под потолком находился закут. Туда мне ни разу не довелось заглянуть. Поэтому не могу сказать, кого и во что там кутали, в этом закуте.
Сдерживая шаг, я под неусыпным наблюдением тетиных шлепанцев проходила по длинному коридору в прилегавшую к кухне спальню хозяев, а оттуда в дверь и… свобода. Очутившись во дворе, я быстро обходила дом вокруг и через базарную площадь уже бегом направлялась на другой конец местечка. Там жила мамина подруга детства, женщина, которую бросил муж, Гинде-умница. С ее двумя дочками я, вырвавшись из-под надзора шлепанцев, проводила все время.
Обратно я возвращалась не спеша. Я снова превращалась в воспитанную девочку. А воспитанной девочке бегать не полагается. А вот с лицом своим я ничего не могла поделать. Оно пылало и предательски выдавало меня. Ведь добрых несколько часов отбивала об стену мяч, играла в «классики» — напрыгалась по обведенным мелом клеткам на земле, — как же ему было не пылать? Чем ближе к дому, тем больше я молила бога, чтобы ветерок подул и остудил мое потное лицо. Молила я бога не только потому, что боялась тети. Нет. Несмотря на чувство ущемленности, которое я испытывала в доме своих родственников, я все же их искренне почитала. Все здесь представлялось мне необыкновенным. Дом, где никогда не раздается громкий смех, никто не злится, но ничему и не радуется, а также ни о чем, во всяком случае явно, не горюет, слез не льет, — все не так, как в моем родительском доме. У нас не стеснялись давать волю чувствам. Именно эта несхожесть и пленила мое детское сердце. Я зорко присматривалась к моим двоюродным сестрам и братьям, старалась им во всем подражать. Походить на них стало моей мечтой. Я тянулась к ним с любовью и жаждала, чтобы и они меня хоть сколько-нибудь полюбили. Так или иначе, я никак не могла ожидать последовавших один за другим жестоких ударов. Пятница и суббота — какими горестными были для меня эти два дня. Впрочем, за один из них я впоследствии всю жизнь благодарила судьбу.
П я т н и ц а. История с жеребенком.
Я не узнаю дом. Непривычное оживление. Перешептывание. Лица у детей взволнованные, возбужденные. Даже серое лицо тети порозовело. Обед много времени не отнял, как всегда в пятницу. Ели на кухне, и сесть можно было где кому вздумается. Ячневая похлебка, свежая лепешка или ржаной корж — вот и весь обед. Для меня это одно удовольствие. Ячневая похлебка была мне гораздо больше по душе, чем все лакомые блюда к
— Ну, когда же мы пойдем смотреть жеребеночка? — Двейрке, моя двоюродная сестра с красивой белокурой головой, отодвигает тарелку. Тетя бросает на нее суровый взгляд и подносит палец к губам. Меня так и подмывает сорваться с места. Жеребеночек… Я тоже хочу посмотреть на жеребеночка. Сколько раз в базарный день я видела: лошадь, впряженная в телегу, а рядом жеребенок. Стараясь не отстать от матери, резво топает на своих длинных тонких ножках.
Теперь я больше всего на свете боюсь трех слов, которых обычно не могла дождаться: «Ступай, иди поиграй!» Пошла бы я или нет, если бы тетя произнесла эти слова? Не знаю. Но палец, приложенный к серым губам, был могущественнее любых слов. Он вонзился в меня как гвоздь, и все-таки, когда тетя кивком позвала своих детей, я пошла следом. Жеребеночек только родился… Вдруг тихий скрип. На пороге своей комнатушки показалась Дрейже. И тут же плоская рука тети словно ребром лопаты рассекла воздух.
— Я же вам сказала, чтобы вы не выходили. Сидите у себя…
Дрейже исчезла. Скрылась и тетя, а за ней дети. Я же ни туда ни сюда. Ком подступил к горлу. Куда мне теперь сунуться? Делаю шаг по направлению к закуту. А перед глазами острая, костлявая кисть. Вот она рассечет меня пополам. Я отступаю. Бегу к подруге моей мамы, Гинде-умнице, и к ее дочкам. Им я могу все рассказать. Там меня жалеют.
Я вбежала в комнату и, не помня себя от радостного возбуждения, выпалила:
— Наша кобыла родила жеребеночка!
— Жеребеночка?
Подружки наперебой стали меня расспрашивать:
— А он уже стоит?
— Сосет мамино молоко?
— А какая у жеребеночка шкура, коричневая или черная?
— Наверное, блестящая. Ведь она новенькая.
— А ты дала ему лизнуть ладонь?
— Это теленок лижет ладонь, а не жеребенок.
— Жеребенок ест все, как большой, даже овес.
Я стояла растерянная и во всем поддакивала своим подружкам. Жеребеночек уже стоит, и уже сосет, и ладонь лижет. Наверно, и овес ест, только овса я ему еще не давала. Просто не подумала об этом.
Мы поочередно прыгаем через веревочку. Двое вертят, одна прыгает. У меня ничего не получается. Каждый раз цепляюсь за веревку ногой.
— Не хочу больше играть, — говорю. — После приду.
Младшая из сестер понимающе смотрит на меня:
— Тебе хочется поскорей к жеребеночку?
А старшая:
— Подумаешь, невидаль какая, жеребеночек… Есть из-за чего важничать… Задавака! — это она из зависти.
А мне так хочется сказать своим подружкам: «Идемте со мной, я вам покажу жеребеночка. Я не важничаю. Я не задавака».
Я ушла. Шла медленно. Глядя в землю. Так ли уж хотелось мне видеть жеребеночка? Не помню. Помню только, что очень скучала по дому, по маме.
С у б б о т а. История о том, как меня не взяли в театр.
Это случилось на следующий день после истории с жеребенком. Тем самым жеребенком, которого я не видела, про которого не знаю, стоит он или лежит, сосет ли молоко, жует ли овес.
Я сижу в конце стола между Дрейже и мальчиком-нахлебником, маленьким мальчиком с большим горбом над правой лопаткой. Так в доме заведено с тех пор, что я там. Откуда мне знать, как было до меня и в каком порядке будут сидеть за столом, когда я уеду. Сегодня — это сегодня, такое, какое оно есть.
В субботу долго сидят за столом. Я едва дождалась, когда дядя произнесет послеобеденную молитву, и вдруг вижу: Дрейже шевелит пальцами в такт молитвенному напеву дяди. Лицо ее светится белым пятном на черной одежде, а пальцы упоенно пляшут на коленях. «Ой, она сумасшедшая, эта Дрейже. Все ясно». Мне становится обидно. Из-за нее, из-за сумасшедшей Дрейже, я не видела жеребеночка. Ей же сто лет, наверно, так зачем она всюду лезет? Никогда жеребенка не видела? Тетя Хане-Эстер права. В голове у меня складывается песенка о Дрейже. Я пою ее про себя, и невольно — в такт молитве, хотя я точно знаю, что я-то уж во всяком случае не сумасшедшая: