Владимир Ост
Шрифт:
– Привет, Аньчик!
– Это не Аня, это ее мама.
– Ой, извините, у вас голоса похожи. Я – Володя, ее… друг. А можно…
– Аню? Да. Сейчас, Володя, я скажу ей.
Через несколько секунд трубку взяла сама Анна. И голос ее был совсем не так любезен, как голос мамы.
Разговора, по сути, не получилось. Она лишь сказала, что дела у нее нормально, а затем наглухо замолчала. Все, как обычно, и только еще хуже. Осташов пытался острословить и всячески разыгрывать оптимизм, но это ему не очень-то удавалось. В конце концов, он стал велеречиво прощаться. Однако и теперь Анна не отвечала. Он даже подумал, что на линии произошло разъединение,
– Я слушаю тебя, – наконец спокойно сказала Анна. – Что еще скажешь?
Владимир чувствовал себя совершенно выбитым из колеи. Он попытался собраться с мыслями. Надо было срочно придумать, что ей сказать интересного, но в голове, как назло, был вакуум.
Между тем, он мог бы не напрягать свое серое вещество, если бы знал, что в действительности Русанова его не слушала.
Одетая в вельветовые джинсы и свитер, она стояла у окна своей комнаты и вспоминала давнишние годы.
Звонок Осташова отвлек ее от чтения дневников. С двенадцати лет она почти каждый день аккуратно вносила краткие записи в толстый коричневый блокнот. Когда Русанова была в десятом классе, блокнот был уже полон, и она сменила его на серую книжицу. Звонок отвлек Анну от первой, коричневой, тетрадки, с которой она перед этим сидела в кресле у окна, но не отвлек ее от воспоминаний.
С восьмого этажа, на котором жила семья Русановых, двор был как на ладони: сквозь сетку голых ветвей высоченных деревьев виднелись тщательно очищенные от снега дорожки, исправные детские качели, целые, ни в одном месте не проломленные лавочки и песочницы с грибками, новенькие футбольная и баскетбольная площадки. В этом дворе всегда был образцовый порядок. В советские времена здесь тротуары всегда были не то что чистые – их летом красили в серый глянцевый цвет. А зимой дворники ровняли сугробы по ниточке с отвесом. Потому что здесь жил сам глава государства, генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев. По соседству селили в основном семьи высших чиновников и обслуживающего персонала Кремля.
Анна, учась в младших классах, встречала Брежнева во дворе дома: он выходил на прогулки в сопровождении одного охранника. Здоровался с людьми первым, пожимал руки, интересовался, как жизнь. В те времена правитель страны мог себе позволить роскошь общения с малознакомыми соседями по двору, держа под боком лишь одного телохранителя.
Впрочем, вряд ли эти беседы можно было назвать задушевными. Даже с жившей в этом же доме тещей великого и могучего генсека, любительницей анекдотов и частушек, женщиной весьма простой, люди держались, ни на секунду не забывая, с кем имеют дело. В добавок большинство жителей дома были убежденными доносчиками и ни на секунду не забывали, с кем имеют дело, когда калякали друг с другом. Любое слово о руководстве страны, которое можно было бы истолковать как нелестное, один анекдот, который можно было бы причислить к политическим, то есть критикующим советский строй и уклад жизни, и – прощай, карьера. А в иных случаях и – здравствуй, Колыма. В общем, здесь умели разговаривать, держа язык за зубами.
Теперь, конечно, многое изменилось. Изменились люди, изменился дом. Детский сад на первом этаже, куда водили Анну маленькой, прикрыли, а помещение занял частный фитнес-клуб (его хозяин недавно был застрелен киллером прямо на пороге шикарного заведения). Квартиры стали приватизировать и продавать, и в огромном здании, образующем каре с обширным двором внутри, появилось множество чужаков, людей, которые в советские
– Ну, чего замолчал? – скучающим тоном сказала Русанова и, поскольку Владимир все никак не мог сообразить, чего бы сказать, повелительно добавила: – Рассказывай-рассказывай, я еще могу тебя слушать две минуты.
У Осташова все внутри вскипело. Что за хамская манера разговаривать?
– А у меня и одной минуты нет, – ответил он запальчиво. И нашел полное взаимопонимание со стороны собеседницы, она сказала: «Пока», – и, не дав ему возможности оставить за собой хоть какое-нибудь слово, мгновенно дала отбой.
Все, подумал Владимир, с меня достаточно! Больше никаких звонков, никаких разговоров. Мало того, что больная на всю башку, так еще и лечиться не хочет. Хватит! Я – не психотерапевт, чтобы общаться с этой закомплексованной дурой, решил он. И сразу вспомнил ее глаза, а затем ее улыбку – любимые до помутнения рассудка глаза, любимую улыбку, таившую в себе все красоты мира. «Аньчик, что ж ты у меня такая… такая… тупая?! – думал он. – Ну, если, предположим, ты любишь кого-то другого, так – скажи! Или все-таки любишь меня, тогда тоже – почему просто не сказать это и не радоваться жизни вместе со мной? Что за идиотское удовольствие играть в бесконечную молчанку? Что за мания все делать как будто назло – назло мне, назло себе и вообще всем?»
Между тем, Анна решительно отвернулась от окна, подошла к зеркалу и стала накрашивать губы нежно-розовой помадой.
Если бы кто-то в этот момент заглянул в открытый примерно на середине коричневый блокнот, оставленный ею на подоконнике, то прочел бы в нем абзац, выделенный среди другого рукописного текста подчеркиванием:
«Сегодня папа разговаривал со мной и сказал, что хочет разводиться с мамой. Сказал, что они оба так решили, потому что им больше не интересно жить вместе. Им видите ли не интересно. Как будто я дура и не знаю, что у него уже давно другая женщина и у него там родился сын. Я сказала ему, что понимаю их с мамой. Папа ушел довольный и у него на глазах заметила слезы. Пусть думает, что я ничего не понимаю. Предатель».
Закончив с макияжем, Анна оглядела комнату и, увидев свой блокнот на подоконнике, нахмурилась. Она никому никогда не показывала его и не собиралась этого делать, а тут оставила прямо на подоконнике. Положение вещей было незамедлительно исправлено: блокнот – водворен под замок в ящик письменного стола, а единственный ключ от ящика – вжат в пластилиновую плюшку, прилепленную позади платяного шкафа.
Затем она взяла свою сумочку, приоткрыла дверь комнаты и, высунув голову, прислушалась.
Из кухни доносились голоса.
– Сейчас, скорей всего, опять уйдет, – это говорила мама. – Я так переживаю за нее. Не понимаю, чего она мечется?
– Молодая… – тихий, рассудительный, неспешный голос, это дедушка. – Ты себя-то вспомни в молодости. Ты вообще была огонь. Помнишь, как со своим летчиком улетела в Сибирь? Два дня с ним знакома была. Помнишь, ту зиму? То все сидела у окна, ноги – на батарею, в руках – книжка, рассказы Джека Лондона, а потом вдруг: «Мама, папа, я полюбила замечательного человека, я улетаю с ним в его военную часть». Сколько тебе тогда было? Восемнадцать? Ну да, восемнадцать.