Влас Дорошевич. Судьба фельетониста
Шрифт:
Между тем выяснилось, что умерший незадолго до публикации фельетона член Русского Географического общества Николай Степанович Леонтьев был серьезным и самоотверженным ученым, заслужившим доверие императора Эфиопии Менелика II и заложившим добрую основу российско-эфиопских отношений. За честь покойного старшего брата вступился младший Александр, корнет 2-го лейб-гусарского Павлоградского Императора Александра III полка. В конце сентября Дорошевич получил постановление полкового суда общества офицеров, разрешающее корнету Леонтьеву вызвать на дуэль автора статьи. Вызову, видимо, предшествовало письмо оскорбленного родственника, в котором не только требовались извинения, но и объяснялось подлинное положение вещей. Сохранился ответ Дорошевича, написанный 19 октября, в день, когда «Русское слово» напечатало его же покаянный очерк «Н. С. Леонтьев».
Этот
Я проверил слова моего знакомого, проверил их неопровержимыми данными и пришел к горькому для себя заключению:
— Да.
Без злого умысла и помимо воли впавши в ошибку, я считаю долгом в ней сознаться и стереть настоящими строками те строки, которые вышли у меня ложными».
А вот что написал он самому Александру Леонтьеву:
«Глубокоуважаемый Александр Степанович!
Приношу Вам глубокую благодарность за Ваше письмо и глубоко, всей душой, сожалею и скорблю, что по причинам от меня не зависевшим я не имел возможности раньше исполнить мой нравственный долг пред памятью почившего Николая Степановича Леонтьева и пред родственниками покойного.
Прошу Вас принять искреннее выражение глубокого почтения, с которым я имею быть Вашим покорнейшим слугой» [1139] .
1139
ИРЛИ, P I, оп.6, ед. хр.73, л.6.
Не щадивший ударов сатирического бича, фельетонист умел, когда это требовалось, быть одновременно искренне и изысканно вежливым.
Мертвенность общественной ситуации по-своему подчеркнул герценовский юбилей — 100-летие со дня рождения Искандера. Еще совсем недавно это имя было под запретом. В 1900 году, в тридцатилетнюю годовщину смерти автора «Былого и дум», Дорошевич вспомнил о печальной традиции: как при приближении поезда к российской границе во всех купе жадно читали русские книги, брошюры, листки, все то, что называлось тогда нелегальной литературой, а потом выбрасывали в окно.
«Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свертывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромную библиотеку».
Книги Герцена занимали бы в ней почетное место.
Тогда же он вопрошал, нет, не читателя, скорее власти: «Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор?»
Если это так, то из-за чего приходится, краснея и одновременно целуя книгу (как не простить сентиментальности), выбрасывать ее в окно?
«Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?
Да разве же в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещенной любовью?» (IV, 4).
И вот прошло двенадцать лет, жизнь вроде бы смягчилась, но ощущение тупика пронизывает фельетон «На одной точке», приуроченный к столетней годовщине Герцена: «Конечно, радостно, что друг ни капли не постарел.
Но вместе с радостью за него в сердце просыпается тревога за себя.
Почему Герцена не касается своей рукой всесокрушающее время? <…>
Если он, умерший больше 40 лет тому назад, жив, — что же мы-то?
Мы? Живые?
Лежим в летаргии?
Время остановиться не могло.
Остановились мы <…>
Так хорошо мы, — мы, а не Герцен, — „сохранились“.
Так сохраняются только хорошо замороженные трупы».
Павленков выпустил шесть томов, но «всего Герцена до сих пор невозможно издавать в России». Решись кто-нибудь на такое — «издание будет конфисковано, а издатель — послан пасти Макаровых телят» [1140] . К выходу в России в 1905 году первого собрания сочинений Герцена Дорошевич, что называется, самым непосредственным образом приложил
1140
Русское слово, 1912, 25 марта.
1141
См.: Пензенская энциклопедия. Пенза — Москва, 2001.
Хлопоты эти убеждали, что просвещенная любовь к родине, ее культуре, ее выдающимся деятелям была по-прежнему в России не в чести. Как, впрочем, и носители этой любви и вообще всякие крупные люди, могущие и желавшие принести стране пользу. «Сколько эмигрантов, сколько сосланных, сколько удаленных общественных деятелей. Сколько людей признано ненужными для жизни России» [1142] , — эти горькие слова вырвутся у него за два года до большевистского переворота. Примеров тому несть числа. Буквально за несколько дней до наступления 1909 года умер очень близкий Дорошевичу человек, знаменитейший адвокат, московский златоуст — Федор Никифорович Плевако. Природный защитник. Обладатель неумолимой логики в сочетании с блестящим красноречием. Один из невольных учителей Дорошевича в судебной практике. Романтическая фигура старой Москвы, еще верившей в благородство поступка и силу справедливого слова. Да и внешне Федор Никифорович был фигурой импозантной: седые волосы по плечам, лицо исполнено значительности, о которой Мельников-Печерский сказал: «Мы свои лица выслуживаем, как ордена». Казалось бы, вот и пришло время такого человека — Плевако стал депутатом Государственной Думы, есть где развернуться его уму и колоссальному опыту. Но «рожденный Мирабо» так и не стал «русским Мирабо». «Почему у нас так рано изнашиваются люди? — спрашивает Дорошевич в посвященном ему очерке-некрологе. — Изнашиваются в чаянии дела больше, чем в делании его <…> Как случилось, что, когда заговорила вся Россия, молчал ее лучший „златоуст“? У кого же было больше сказать, чем у Федора Никифоровича Плевако? Сколько слез, горькой обиды, черной неправды, сколько тягот русской жизни, „обиды сильного, презренья наглеца“, беспросветного отчаяния, страданий, муки и скорби, торжества неправды, унижения правоты, мрака, безвестных мучений прошло перед ним. Если б собрать воедино все слезы, которые были пролиты здесь, — великий оратор захлебнулся бы в своем кабинете, как пушкинский скупой „в своем подвале верном“. Зачем же его уста были запечатаны тогда, когда распечатались уста всех?»
1142
Кошмар//Русское слово, 1915, 15 ноября.
Впрочем, он сам знает ответ: «Но приходится снова повторять:
— О, страна бесконечных расстояний!
Какая свеча перед какой иконой не догорит в твою долгую, бесконечную зимнюю ночь.
Какая полная лампада, ярко возженная благоговейною рукой, не выгорит и не погаснет в декабрьскую ночь до позднего, слишком позднего рассвета <…>
Надежды умерли к тому времени, как они стали осуществляться.
И грустный опыт примирил со многим сердце, потерявшее надежду.
Это тоже склероз сердца, когда горький опыт наполняет его безнадежностью.
Оно уже больше не в силах так биться, так сжиматься и делаться таким большим, таким огромным <…>
Слушая годы, долгие годы, беспросветную повесть русского горя, — он привык к ней.
Перестал верить, что может солнце у нас засветить.
Вот почему, когда раздался призывный голос:
— Лазарь! Тебе говорю: встань!
В ответ из пышного мавзолея, сложенного из говорящих, — много говорящих, — камней, послышалось печальное и лишенное веры:
— Трехдневен есмь…» [1143]
1143
Плевако/Там же, 1908, № 300.