Вне закона
Шрифт:
Коммунисты выходили на час прогулки маленькими, твердо сплоченными группками, и их можно было узнать по тому, что они не носили знака третьей ступени. Я на первой прогулке смотрел на них с любопытством, однако, они, кажется, не обращали на меня внимания. Но однажды, когда я шел немного медленнее, они проходили мимо меня, ведя спокойную беседу, и один поднял руку почти по-военному к шапке и сказал с дружелюбной близостью: — Добрый день, фенрих! Я пораженно поглядел на него, и он скривил лицо и заметил: — Я думаю, фенрих, мы оба уже сидели однажды в таком же дерьме.
И он засунул свою руку под мою и сказал:
— Очень не любезно с твоей стороны, что ты не узнаешь старого капрала Шмитца! Тут я заверил его, что я не слишком возгордился, чтобы идти под руку с проклятым каторжанином, если это его старый товарищ из Прибалтики,
Шмитц получил четыре года тюрьмы за нарушение закона о взрывчатых веществах. Было ли в «Ротфронте» больше активной суеты, чем в Прибалтике, спросил я его, и он непоколебимо ответил, пусть даже в «Ротфронте» и не было больше активной суеты, но смысла было больше. Мы начали спорить об этом, и мы спорили в этот день, и в следующий, мы ожесточенно обвиняли друг друга в буржуазном мышлении, и для него не составило никакого труда для подтверждения своих тезисов ссылаться на Священное Писание, а мне для доказательства моих утверждений использовать «Коммунистический манифест». Мы спорили еще в тот день, который мы, хоть сами и не признавались себе в этом, ждали с одинаковой пылкой надеждой — день восьмидесятилетия рейхспрезидента; это было бы непоследовательно с его стороны, говорил я ему, принять помилование, а он говорил, что было бы либеральным тщеславием отказаться от него. Но когда закон об амнистии вступил в силу, я напрасно ждал у двери камеры, не вызовут ли меня скоро к директору, я ждал с дрожащим отчаянием, которое я пытался, ругая в душе самого себя, изгнать из моих мыслей, и я не знал, плакать мне или смеяться, когда я увидел, как Шмитц и его товарищи в штатском платье с коробками и чемоданами тянутся через двор к воротам, когда я вслед за этим услышал, как оркестр «Ротфронта» громко заиграл туш, и тюремщики с ухмылкой рассказывали, что коммунистов на выходе из тюрьмы встречали букетами цветов и лавровыми венками.
Колокол в административном здании ударил трижды. Я встал с табуретки и стал у двери и без всяких мыслей ощупывал широко расставленными пальцами железную обивку двери, как я так часто делал. Снаружи в коридоре щелкали двери камер, шаги шаркали мимо. Я поспешно ел свой хлеб, совсем скоро должно было начаться пение. В каждую субботу перед вечерней проверкой камер хор заключенных пел, возвещая конец рабочей недели. Если бы они только не всегда пели такие сентиментальные песни, думал я, «Когда я спрошу путника» или «На родину хочу я поспешить» — и я сердился, что я, все же, всегда внимательно слушал, прижав ухо к щели двери, и не шевелился, пока песня не заканчивалась. Тут они начали: «Это точно в воле Божьей…»
Я прислонил лоб к стене. Холодный камень заставил меня немного дрожать от холода. Теперь это моя жизнь, думал я, и смотрел на свои пальцы, которые лежали на железной обивке. Пальцы были тонкими и белыми, и черные края под ногтями делали их чужими и мертвыми. Я смотрел внимательно на руку. Это была рука старика. Я, пока они пели снаружи, на цыпочках подошел к зеркалу и заглянул в него. Волосы стали тонкими и бесцветными, они не покрывали лоб, и лицо было серым, кожа стала твердой, и вокруг глаз тянулось сплетение крохотных морщин. Я открыл рот, все зубы были желтыми и хрупкими, десна блеклыми. Я сел на опущенную кровать и подумал, каким усталым был я целый день, и, все же, не мог спать ночью, и что в крестце было такое глухое место, которое иногда снова болело. Сколько же мне лет на самом деле, я стал подсчитывать, и ужаснулся, когда пересчитал.
— Теперь мне двадцать пять лет, — констатировал я вслух и потом лег на кровать.
Пение закончилось, и уборщик сдвинул засов вперед. Свет погас. Снаружи в лесу, который возвышался за пологим склоном, жалобно закричал сыч. Десять лет назад я был еще кадетом. Тогда я жил за красными стенами дома в Лихтер-фельде. Теперь стены, в которых я жил, были серыми. Похоже, что она была немного бессмысленной, моя жизнь, не так ли? Нет, черт побери, она совсем не была бессмысленной. Только факты этой жизни были бессмысленными. Но факты не говорят ничего решающего. Вайгельт еще в перерыве между концом судебного следствия и началом выступлений прокурора и защитника пришел ко мне в камеру ожидания и, запыхавшись, сказал, что желает мне удачи, и что тогда тот случай стал для него предупреждающим сигналом, и теперь он стал приличным человеком.
Если судебный процесс хоть что-то мне показал и объяснил, то это был тот достоверный факт, что борьба отверженных закончилась. Прокурор трагическими жестами разворачивал самые ужасающие задние планы, он заклинал О.К., и все смеялись, как над домовым, который однажды появился в империи. Слушатели смеялись и свидетели, и товарищи, и судейские чиновники. За столом прессы они ухмылялись как пряничные лошадки на рождественской елке, и даже комиссар, которого прислал отдел IA из Берлина для наблюдения за процессом, усмехнулся.
Все прошло, и все было зря.
Я встал и прошелся туда-сюда. Тогда ведь и моя жизнь также была растрачена зря. Но разве была она растрачена зря? Она стала неслыханно богаче. Не было ни секунды из моего прошлого, от которой я хотел бы отказаться. И то, что сидело у меня в горле, как душащая пробка, был лишь страх того, что у меня больше не будет задания. Это был тот же страх, от которого хорошие люди спасались в том, что они с лживой слизкостью называли словом «долг». Того, что мы делали, было недостаточно. Новое задание должно было вырасти из нашего действия, или мы ошиблись. Я знал, что мы не ошиблись.
Я знал, что мы никак не могли ошибиться. Так как мы жили по настоятельной воле эпохи. И всюду нам сопутствовало подтверждение нашего действия. Мы жили опасно, так как время было опасным, и так как время было хаотичным, то все, что мы думали или делали, или верили, было хаотичным. Мы были одержимы этим временем, одержимы его разрушением, и одержимы также болью, которая только одна и делала разрушение плодотворным. Мы с головой бросились в единственную добродетель, которой требовало это время, добродетель решительности, так как у нас была воля для решения, как она была и у этого времени. Но решение не пришло. Тот мир, который вызывал страх у самого себя, все еще существовал.
Нет, борьба еще не закончилась. Каждый чувствует, что она еще не может закончиться. И если мир отверженных и утонул, так как время освободило их от оков своих чар, то задание осталось. Мы когда-то назывались революционерами, и у нас было право называть себя так. У нас, которые боролись за изменение немецкой ситуации, было больше права на это, чем у тех, которые вели свою борьбу только ради изменения своей социальной позиции. Они боролись, потому что не хотели признавать господство, которое было законным, мы же боролись, потому что не хотели признавать господство, которые было незаконным. Но то господство, бороться с которым было и всегда будет нашим заданием, было незаконным, потому что оно опиралось на тот порядок ценностей, который был продиктован потребностями людей, а не той вечной, более глубокой силой, ради которой только и может вообще быть необходимым иметь потребности.
Мы всегда ссылались на эту силу, ни на что другое. Мы никогда не ссылались на партии и программы, на знамена и символы, на догмы и теории. И если наша позиция означала быть направленным к цели, так это было потому, что она поставила себе цель, чтобы сила взяла верх над явлениями, жизнь над конструкциями, ранг над счастьем, субстанция над искажением, и еще потому, что для нас было недостаточно спрашивать лишь о смысле будущего, но надо было спрашивать также и о его масштабах.
Там было задание. И было лишь одно единственное преступление — не выполнить его. Широким и открытым было поле, на котором разыгрывалась борьба бога и демонов. И пройти сквозь это поле, будучи вооруженным последним усердием воли, веры, будучи готовым принять решение, только это одно могло означать теперь требование к одиночкам.