Волки
Шрифт:
Шипел на племянниц, на племянника – зачем они? Для дела – ништо, а ведь – наследнички… Никуда их не денешь, половинную долю – отдай!
На свою домоправительницу: пошто побирушке свежего ситника отрезала, расточительная женщина! Ему и черствая корка хороша…
А завидовал лишь двум: кугуш-кабанскому бочару Марею, что, копаясь на огородишке за сараями, нашел древний чугунный котелок, набитый червончиками. Тыщ на десять, сказывали.
И еще Гришке Распутину – что ловок, распросукин сын: мужик-мужик, а на какой верх забрался! Куда там его, Илюшкин, постамен с мильёном!
Когда
А затем потекла жизнь – не жизнь, одна отсидка. Везде побывал: и в Сибири, и на самом краю света – на Колыме. Весь карболкой провонял от дезинфекций.
Но последние годы жил тихо, незаметно, с одной лишь думкой: как бы половчей выручить из печки заветную банку…
И вот дождался.
Утром хитрил, добивался у милиции взять на погорелом месте кирпичиков, якобы на починку худой печи. Так не дали. Прогнали. Тогда под покровом вечерней темноты тайно пришел на пожарище, разворотил печной угол, взял свою похоронку… С замирающим сердцем встряхнул ее и, ликуя, услышал: гремят лобанчики!
Чужую лодку отвязав, поплыл к острову, чтобы в сем пустынном месте перехоронить.
И вот она, заветная банка, лежала в ладье у ног его, и он плыл…
И берег уже чернел, вычерчиваясь на тусклом ночном небе пузатенькими маковками старинного деревянного храмчика…
4
Но, ах, как ужаснулся, когда лодка мягко сунулась в травянистый берег!
Почуял страх. Безотчетный. Не сравнимый ни с одним из тех страхов, что были испытаны в течение долгой и трудной жизни.
Страх зародился под сердцем. Он рос внутри человека, прорастал сквозь ребра, давил под левым соском.
И руки настоль ослабли, что уже и лодку втянуть не могли. Так она и осталась, покачиваясь на легкой волне, как бы в сомнении – не то прибиться к берегу, не то уйти на струю…
Дрожащими руками прижимая к тревожной груди сокровище, шел, спотыкаясь, ко храму. Он уже откинул мысль о том, чтоб закопать золото в корнях приметной березы. Чаял лишь дотащиться до двери Таифиной сторожки, постучаться к единственному, некогда любившему его существу. Сказать ей: «Прости… Помираю!»
Жирные лопухи, разросшиеся обочь тропы, цеплялись за ноги. Он дважды упал и, каждый раз с превеликим трудом и болью подымаясь, чуял: конец, не дойдет…
И вдруг словно невидимый и ужасный кто-то с треском ударил его в темя. И он упал в третий раз – уже у самой двери сторожки, с отчаянием и ненавистью восприняв своим угасающим слухом два звука: погремок золотых монет о жестянку и заливистую дерзкую трель соловья.
Падая, ударился головой о дверь, и этот стук разбудил Таифу.
– Кого господь несет? – ворчливо спросила она из-за двери.
Но он уже не в силах был откликнуться, а только хрипел.
Смутно чернея на светлой воде, ладья Ильи Мязина уплывала во мрак…
«Помяну имя твое…»
1
Всю
В иноческой келье-могиле, в мирской суете – все о нем, все о нем вспоминала…
Все его ждала.
Чаяла – вот придет, ласково слово молвит. Пусть хотя бы малую каплю душевной своей теплоты вольет в ее исстрадавшуюся, одинокую душу…
Нет, не встречались их жизненные пути, все шли розно.
Когда закрыли скит, Таифа смиренно попросилась у городского начальства в сторожихи, охранять звероферму, в храме на острову. Ее зачислили на службу, выдали пимы, тулуп, завалящее ружьецо. Долгими ночами ходила округ церкви, караулила государственное добро – проволочные клетки с чахлыми черно-бурыми лисенятками, которых Гелькин тесть велел разводить в неволе.
Не разводились, коржавели лисенятки. А тестюшка двухэтажный домище тем часом себе отстроил, за что и был снят с должности как не обеспечивший руководство.
И вот нежданно-негаданно понаехали вдруг из Москвы какие-то. Все лето ходили по острову, обмеривали стены храма, снимали на фотокарточки, рисовали. На другой год пришло распоряжение – выпустить на волю захиревших лисенят, убрать клетки, смахнуть с церковных стен пыль и паутину, подмести полы и почистить колодезь, в незапамятные времена вырытый во храме. После чего была навешена охранная доска: «Памятник архитектуры».
Таифа и при памятнике осталась сторожихой.
Тогда-то бог весть откуда заявился Илья. Стал грибоварней вершить. Кликнул, чтоб шла подсоблять.
Пошла с радостью. С надеждой услышать теплое слово, почуять душевную ласку, в тихой беседе среди сокровенной лесной тишины обогреть сердце, нахолодавшее за долгую неприкаянную жизнь…
Но всей и беседы-то вышло, что – «подай!», да «прими!», да «дровец подкинь!». А то так и с матерком – «шевелись, поворачивайся, стара карга!»
Один лишь раз, зашибшись хмелем, заплакал, пожалился на пустоцветом отцветшую жизнь. На сиротство. На многие обиды, претерпенные от людей. И тут вдруг нежданно открыл ей тайну замурованного золота: что есть у него, есть несметное богачество, да как взять? И лишь помянул про то – так куда и слезы делись! Волчьим зеленым огнем сверкнули из-под косматых бровей глаза, и весь сделался дик, страшен… Сгорбясь, сидел у костра – сивый, кудлатый, как бы ощетинившийся, до ужаса похожий на старого волка…
Но чего не простит любящее женское сердце! И матерок, и окрик грубый, и даже лишенную человеческого обличья звериную стать. Лишь бы не гнал прочь… Лишь бы пришел, когда наступит последний час, – к ней бы пришел, к единственной, чтобы сказать «прости»… Чтоб к груди ее преклонить свою победную головушку…
И вот – пришел!
Лежит, бездыханный, у порога.
Молча опустилась перед ним на колени, приникла к его холодеющему, пропахшему печной гарью и табаком телу.
И не было слез над мертвым. Потому что одно лишь чувство торжества заполняло все существо ее: пришел! Ведь нe о ком-нибудь – о ней, о ней вспомнил в свой последний час, к ее скудному жилищу приплелся, чтоб у ее порога умереть!