Волки
Шрифт:
Свидетелем обоих его посещений был все тот же выживший из ума старик Селим, и все это было бы ничего, если б в разговоре со следователем случайно не упомянулось, сорвавшись с языка, это его, Писляка, ночное пребывание на кладбище…
Совершенно ни к чему.
Воротившись от Баранникова, которому он так удачно капнул на ребят, Митрофан Сильвестрович долго размышлял, прикидывал в уме все за и против и в конце концов решил, что самое благоразумное будет – перебазировать свой склад от господ Кугушевых куда-нибудь понадежней.
Но куда?
Раздумывать
Придя к такому разумному решению, Митрофан Сильвестрович растолкал Антониду и велел ей собираться.
При помощи двух тачек и старика Селима все было как нельзя лучше закончено еще до наступления рассвета. Над свежим холмиком красовался скромный крест, к подножию которого догадливая Антонида даже положила небольшой букетик наспех сорванных с чужих могилок цветов.
Можно было идти домой и спокойно почивать. Но вот тут-то Митрофан Сильвестрович и совершил действительно серьезную промашку: прощаясь с Селимом, он вложил в его протянутую трудовую руку всего лишь одну-единственную пятерку, то есть ту именно сумму, какую он обычно давал старику, когда тот подсоблял при рядовых операциях по разгрузке или погрузке «товара».
Однако в нынешней работе Селим усмотрел нечто выходящее из ряда, и вознаграждение показалось ему недостаточным.
– Мала, бачка! – проскрипел он недовольно. – Селим железы таскал, могилкам клал… Мусор, диримо хоронил могилкам, греха на душу брал – а ты чего? Пятеркам давал! Мала…
Писляк удивился. Он никогда не слыхал от Селима такой длинной речи. Но дело и впрямь сегодня было тонкое и деликатное, и, чуточку поколебавшись, он добавил трешницу.
Старик спрятал деньги, но, проводив Писляка и его благоверную, еще долго ворчал, сердито поминая шайтана и «бесстыжую мурдам», поскупившуюся одарить его, Селима, хотя бы четвертным…
– Могилкам пакустил, шурум-бурум хоронил, – бормотал он, тараща бессонные стариковские глаза во тьму, – а он, шайтан, пятеркам давал… хе!
А Митрофан Сильвестрович мирно похрапывал, видел приятные сны, и ему и в голову не приходило, что только что им совершена огромная, непоправимая ошибка…
Такая, каких он отродясь еще не совершал.
Чары древа карколиста
– Нуте-ко, молвите мне, Кузьма-Демьян, а ну, молвите! Пошто-де выходят из моря-окияна бабы простоволосы? Пошто-де оне, окаянны, по миру бродят? Пошто от сна, от еды отбиват? Кровушку сосут пошто, жилу тянут, яко червь, печень черну точат, желты кости-суставчики ровно пилой пилят?
Низкий басовитый голос сонно гудел, то замирая, то усиливаясь, как ветер в печной трубе.
Третью ночь в доме машиниста железнодорожной водокачки Келелейкина хозяйничала Олимпиада. Она приходила тайно, пользуясь тем,
За полночь раздавался условный стук, и машинистова жена впускала черную старуху, начинала суетиться, кидалась завешивать окна, зажигать перед образами лампадки и свечи. От страха перед тем, что сейчас станет делать Олимпиада, перед тем, что ну-ка почему-либо вдруг вернется домой, нежданно-негаданно нагрянет муж, у жены тряслись руки, она роняла вещи, бестолково металась из угла в угол.
– Чо лотошишь, лотоха? – сурово покрикивала на нее Олимпиада. – Чо хваташь-то ровно слепая? Рушник, говорю, подай! Воду припасла ли?
И снова гудела, гудела…
– Встану я, раба божья Ненила, пойду, благословясь, пойду, перекстясь, из дверей в двери, из ворот в вороты, из двора в дворы… Путем-дороженькой к морю-окияну приду, припожалую. У того у моря у окияна стоит древо карколист, на том древе карколисте висят Кузьма со Демьяном, Павел со Лукой… Нуте-ко, Кузьма-Демьян, Лука-Павел, нуте-ко, молвите мне – пошто-де ночным делом выходят из моря из окияна бабы наги, простоволосы?..
Олимпиада косила строгим взглядом куда-то за спинку кровати, в угол, словно там-то и росло диковинное древо, словно там-то и хоронились Кузьма с Демьяном от сердитого ее взгляда… Земной поклон положив перед ярко освещенными образами, брала чистое полотенце, расстилала его у постели, продолжала гудеть:
– Ох, не житье вам туто, злодейки, бабы простоволосы! Не житье вам туто, не прохладище! Ступайте-ко вы, бабы, во болота зыбучи, во озера глубоки, за быстры реки, за темны боры! Там-от для вас, бабы, кровати постановлены тесовы, перины-те постелены пуховы, напитки медвяны, сахарны… Там-от вам будет житье, жилище-прохладище – по сей день, по сей час!
И снова бухала поклоны, заунывным голосом пела, выговаривала странные, темные слова каких-то чудных, непонятных молитв.
А та, для кого все это делалось, «раба божья Ненила», вот уже вторую неделю лежала, терзаемая изнурительным недугом, горела в жару. Она то и дело впадала в беспамятство, бредила и то звала кого-то, то в ужасе кричала:
– Уходи! Уходи!
Мутными, невидящими глазами глядела на Олимпиаду, на мать, не узнавая ни ту, ни другую. Какие-то, видимо, иные образы мелькали перед ней, не давали покоя, пугали ее…
– Вон он! Вон! – безумным взглядом уставилась она на стену, туда, где мирно, размеренно постукивали старые ходики. – И еще… и еще! Да сколько ж их!
– Ага, затормошились, проклятущи! – довольно сказала Олимпиада. – Побежали, окаянны… Глянь, глянь – на рушничку-то, на рушничку! А каки еще хоронятся, упираются… Вот же мы их сейчас! Воду давай! – резко, зычно крикнула она. – Воду! Ну-кась, святители Кузьма со Демьяном… Ну-кась, дивно древо карколист!
Она вырвала из дрожащих рук матери ведро и с маху выплеснула воду на больную. Девочка не своим голосом вскрикнула и замерла…