Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЛОМТЕВ
«Сегодня я подумал о том, что, наверно, долго еще не смогу избавиться от комплекса вины, или, точнее говоря, от чувства виноватости. Иногда мне кажется, оно у меня в крови. Это, как говорится, наследие проклятого прошлого, если проклятым прошлым считать те последние десять-двенадцать лет, которые я пил и которые пошли псу под хвост. Пьющему человеку, как известно, пока он пьян, и море по колено, и сам черт не брат. Так и со мной было. Когда ты заложил за воротник, тебе и унижение не кажется унижением, тебе и собственное юродство не представляется юродством. Ну, а уж когда тебя ломает похмелье, ты за рубль на коленях готов ползать, из чужого стакана опивки не побрезгуешь допивать. И при этом ты не дрогнешь, тебя не вывернет наружу от отвращения к самому себе, ты, может быть, и мучаешься при этом, но скорее от отсутствия выпивки, чем от собственного унижения. В том мире, из которого я вернулся, с которым, я надеюсь, распростился навсегда, все искажено, все вывернуто наизнанку, поставлено с ног на голову. Да, в тот момент, пьяный или страдающий с похмелья, ты не способен осознать, что сам себя втаптываешь в грязь, что ты жалок и отвратителен, нет, ты готов изгаляться, глумиться над самим собой. Но вся эта мерзость, все унижение и юродство не проходят даром, они откладываются в подсознании, накапливаются в твоем существе, как некая неощутимая, невидимая глазом, но разрушительная, гибельная радиация, чтобы потом в один прекрасный день ты вдруг осознал, что изменения уже необратимы, что ты уже совсем не тот человек, которым был прежде. И характер у тебя не тот, что был когда-то, и склонности иные — которых ты прежде за собой не ведал и которых раньше попросту бы стыдился. На научном языке все это, наверно, и называется «деградация личности». Но так не хочется применять этот термин к самому себе, так хочется кричать во весь голос, что с тобой все не так, как с другими, что быть этого не может… не может… не может! Впрочем, вернемся от общих рассуждений к реальной жизни.
Помню, однажды с сильного похмелья я вдруг обнаружил, что не решаюсь, страшусь перейти улицу. Ничем не объяснимое чувство неуверенности охватывало меня каждый раз, когда я собирался ступить с тротуара на проезжую часть улицы. Примерно такое же чувство я испытывал сегодня утром, явившись на работу, проходя мимо институтского вахтера, поднимаясь по лестнице и ловя на себе любопытные, то сочувствующие, то осуждающие взгляды сослуживцев. Каждый шаг давался мне немалым усилием над собой. Это была настоящая пытка — стыдом, унижением, чувством вины и незащищенности, когда каждый может бросить в тебя камень. Впрочем, лицо мое, надеюсь, в тот момент не выдавало моих переживаний.
Еще накануне, должен признаться, у меня мелькала малодушная мысль — послать на работу Свету, придумать что-то, объяснить, разжалобить, подготовить почву. Сделать ее своего рода амортизатором. Говоря проще, спрятаться за ее спину. Раньше так
Самым тяжким из всего, что мне предстояло пройти, самым унизительным было объяснение с Хоботовым, моим непосредственным шефом. Когда-то, несмотря на разницу в возрасте, он был для меня Яшей, мы пили с ним на брудершафт, переходили на «ты». Уже тогда он учил меня жить. Теперь все это осталось в прошлом. Теперь он для меня Яков Аркадьевич, «вы», «ваше превосходительство». Рядом с ним я кажусь сам себе школяром-переростком, которого отчитывает директор школы. В отличие от Хоботова я так и не сумел обрести солидность. Да и где мне было ее обрести? В пивных, в забегаловках? Под домашним арестом у собственной жены?..
Итак, сделав очередное усилие над собой (вся моя жизнь сегодня складывалась из сплошных усилий), я вошел в кабинет к Хоботову. Ладони мои были мокрыми от пота. Я незаметно вытер правую ладонь о штаны — на всякий случай, если вдруг Хоботов подаст мне руку. Было бы очень неприятно обнаружить перед ним свою потливость. Однако он, конечно, и не подумал подавать мне руку. Он лишь приподнял брови и смотрел на меня с выражением брезгливого любопытства. Этот его взгляд я, наверно, долго еще не смогу забыть.
— Здравствуйте, Яков Аркадьевич, — сказал я, невольно придавая своему голосу какие-то совершенно несуразные, игриво-бесшабашные нотки.
Он продолжал смотреть на меня молча, словно бы изучая, словно бы проверяя, нет ли на мне каких-то явных следов моего беспутства. Я тоже молчал.
— Ну что скажешь? — наконец произнес он.
Он обращался ко мне на «ты», и я воспринимал это как должное. Был ли я вправе рассчитывать на другое обращение?
Я развел руками и улыбнулся. Улыбка — я чувствовал — получилась жалкой.
— Нечего сказать, как я понимаю, — удовлетворенно констатировал Хоботов.
— Нечего, Яков Аркадьевич.
Быть вынужденным стоять вот так — в покорной приниженности, в виноватом смирении перед человеком, которого не уважаешь, — что может быть хуже! В нашей конторе Хоботова зовут «господином статским». Однажды в разговоре с кем-то он не без горделивой напыщенности сказал, что, мол, по прежним временам он в своей должности был бы не иначе как «статским советником». Так это прозвище и закрепилось за ним, пошло гулять по институту. Что-что, а создавать видимость многозначительности он умел. У него и терминология в последнее время появилась какая-то новая, рассчитанная как бы на посвященных. Он говорил, например: «с этим вопросом надо обращаться к п е р в о м у л и ц у», «проблема эта прорабатывается в и н с т а н ц и я х», «я п р о и н ф о р м и р о в а н» и так далее. И все это непременно с налетом некоей важной таинственности. Хотя я-то знал, наверняка знал, как впрочем, и многие другие сотрудники института, что все эти «проблемы» и «вопросы», лиши их таинственной аранжировки, оказываются не более чем мыльными пузырями.
— Ну и что же прикажешь мне с тобой делать, а, Ломтев? — все с тем же брезгливым любопытством рассматривая меня, спросил Хоботов.
И опять покорное молчание было моим ответом. Наверное, сейчас наступало самое время пообещать, что подобное больше не повторится, но слишком часто давал я такие обещания прежде. Я знал, что мне уже нет и не может быть веры, и потому не мог выдавить из себя ни слова.
— Сколько раз я тебе говорил, Ломтев: не умеешь пить — не пей! Я тоже не ханжа, понимаешь ли, тоже люблю погудеть в хорошей компании, но совесть же не пропиваю. Пить тоже надо с умом. А не умеешь — не пей!
Да, все надо уметь. Уметь жить. Уметь зарабатывать деньги. Уметь пить водку. Уметь обращаться с женщинами. Уметь ладить с начальством. Уметь! Такова философия Хоботова.
— Ты же всех нас, весь отдел наш позоришь. Уже по всему институту разговоры идут: где Ломтев? Что с Ломтевым? Ах, опять этот Ломтев! Думаешь, люди ничего не видят? Думаешь, никому не известно, как ты деньги занимал у Каретникова?
При этих словах я, должен признаться, снова содрогнулся от стыда и отвращения к самому себе. Прав был Хоботов, и нечего мне было возразить, и нечем оправдаться. А он, откинувшись на спинку кресла, продолжал свои поучения:
— Ну, не можешь по-другому, надерись дома и сиди себе тихо, попроси жену, чтобы на ключ тебя заперла, — тут Хоботов позволил себе снисходительно хохотнуть. — Но не демонстрируй всему миру свои загулы. Ты же и себя и меня под монастырь подводишь. Я уж, как могу, тебя покрываю, а ты сам неприятностей на свою задницу ищешь. Куда же, милый, это годится? Хорошо, если до начальства еще не дошло, а если дошло? Думаешь, большая радость мне за тебя выкручиваться?
«Да не выкручивайся ты, ради бога!» — так и тянуло меня сказать в этот момент. И посмотреть после этого на его физиономию. Но не мог, не мог я этого сделать. Слишком глубоко сидело во мне чувство вины и чувство зависимости от этого человека. Я ведь все-таки обманывал себя, уверял себя, что никто в институте не догадывается об истинной глубине моего падения, об истинной серьезности всего, что со мной происходило. Хотелось верить, будто мне удается скрывать от посторонних глаз свой порок. В конце концов, кто сейчас не пьет! Я лишь один из многих. Так мне хотелось думать. И если честно признаться, больше всего я боялся широкой огласки — это был бы для меня стыд непереносимый. Вот почему я молчал покорно и приниженно, стоя перед Хоботовым. Я был зависим от него, моя репутация была в его руках.
Но даже при всем стыде и унижении одно обстоятельство утешало и радовало меня; я-то знал, что подобный разговор происходит в последний раз. Новая моя жизнь маячила впереди. «Так наберись же мужества и расплатись по всем векселям», — говорил я себе.
Когда я, наконец, вышел из кабинета Хоботова, отделавшись устным выговором и последним предупреждением, ладони мои по-прежнему были холодными и влажными от пота. Бр-р-р…
Еще одна заноза, которая мучает меня, это мысли о Маше. Ведь я не видел ее и ничего не знаю о ней с тех пор, как оттолкнул ее тогда на вокзальном перроне в Ленинграде. Что с ней?
Конечно, я поступил тогда по-свински. Но как распутать этот узел теперь? Увидеться с Машей, пойти к ней — это значит опять лгать Свете. Снова обман. Но и сказать правду Светлане, попытаться ей что-то объяснить — выше моих сил. Как ни поверни, а все равно получается подлость. Иной раз у меня опускаются руки и подступает отчаяние, когда я начинаю думать обо всем этом.
Сегодня Каретников спросил меня, когда я намерен отдать ему полсотни. Я сказал, что отдам с получки. Светлана уже знает о моем долге Каретникову, я сам покаялся ей в этом. Она отнеслась к моему признанию спокойно: мол, бог с ними, с деньгами, лишь бы с тобой все было хорошо. Вообще чем больше я думаю теперь о Светлане, тем больше поражаюсь ее терпению, ее внутренней стойкости. Если кто и помогал мне окончательно не потерять веру в себя, так это она — Светлана. Удивительно, но она за эти страшные годы не озлобилась, не ожесточилась. Даже отчаиваясь, даже ненавидя меня порой, она сумела сохранить чувство сострадания. Я не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы ее не было рядом со мной.
Едва я успокоил своего кредитора Каретникова, как позвонил Пашка Покатилов. Уже сам по себе тот факт, что звонил он мне на работу — «дабы миновать таможенный досмотр», как он выражался в таких случаях, — говорил о том, что находился он в загуле. Пашка сообщил, что пребывает сейчас в небезызвестной мне пивной, что с ним приключилась совершенно невероятная — тут речь его на некоторое время прервалась нервными всхлипываниями — история и что если я немедленно не явлюсь, чтобы выслушать эту историю, он будет вынужден считать меня сволочью в мерзавцем. В противном случае он грозил вторгнуться ко мне на работу и разнести вдрызг всю «вашу шарашку». Только таких телефонных разговоров в служебное время мне и не хватало сейчас. Пытаться что-то втолковать Пашке, тем более под взглядами моих сослуживцев, которые, казалось, и без подслушивающих устройств обладали способностью прекрасно понимать, о чем идет речь, было делом абсолютно бесполезным. Никаких доводов он не желал слушать. Возможно, у него действительно стряслось что-то серьезное. По тем прежним законам, которые существовали между нами, я должен был немедленно срываться с места и мчаться выручать его. Однако теперь я вовсе не горел таким желанием. Но, с другой стороны, черт его знает, что может взбрести в его пьяную башку, какой фортель он может выкинуть. Всякое могло быть. К счастью, рабочий день катился уже к своему завершению. Короче говоря, я все-таки побежал в пивную, где ждал меня Пашка Покатилов.
Пашка был изрядно на взводе. Встретил он меня пьяными ликующими возгласами. История же, которая так взбудоражила его, заключалась в следующем. Днем, уже поднакачавшись пивом, терзаемый желанием принять что-нибудь покрепче, Пашка с огромным трудом наскреб на маленькую водки и отправился в магазин. Он весь был в нетерпеливом предвкушении выпивки. Однако в магазине, забыв, что карманы его плаща давно продраны, он сунул четвертинку в рваный карман, и она тут же выскользнула на каменный пол. Но случилось чудо! «Да-да, истинное чудо! — захлебываясь от избытка чувств, повествовал теперь Пашка. — Бутылка не разбилась! Вот и скажи после этого, что нет бога! Есть он! Есть! Есть высшая справедливость! — пьяно всхлипывал Пашка. — Представляешь, на последние деньги ведь купил! По копейке собирал! И не разбилась? А?!» Потрясение от случившегося буквально распирало его.
А я смотрел на Пашку, на полубессмысленные лица двух алкашей, притулившихся к нашему столику и с пьяным благоговением внимавших Пашкиному рассказу, и мне становилось и смешно, и горько, и страшно. Что с нами происходит? Куда мы катимся? Неужели и я бы еще недавно так же точно растирал пьяные восторженные слезы, неужели и я мало чем отличался от этих людей, на чьих лицах уже отчетливо проступает печать слабоумия?..
Я нарочно пишу обо всем этом так подробно, потому что, только осмыслив все, что происходило со мной, только вглядываясь в свое прошлое без всякой пощады к самому себе, я сумею освободиться наконец от этого прошлого. Сумею ли?..
Сегодня мне снилось, будто я выпил. Сон смутный, и утром я уже почти не помнил его, но осталось ощущение какой-то тяжести и скверны, словно я обманул или предал кого-то. Проснувшись, долго не мог отделаться от этого чувства, а потом, поняв наконец, что на самом деле ничего подобного не было, что это лишь сон, испытал необыкновенное, радостное облегчение.
Вчера вечером я все-таки позвонил Маше. Вернее, я просто набрал номер, услышал ее голос и тут же повесил трубку. Но хоть немного, да успокоился. Конечно, я виноват перед ней. Что бы там ни было, а она хотела мне добра, она пыталась меня спасти. Однако изменить что-либо я не в силах. Это тоже плата за мое прошлое.
Теперь я все чаще думаю, что беда пьянства не только в том, что оно уносит здоровье, причиняет горе твоим близким, беда и проклятье его еще и в том, что оно создает искаженное представление о ценностях, оно позволяет без особых угрызений совести совершать то, от чего нормальный человек отшатнулся бы со стыдом и отвращением, оно, словно раковая опухоль, разрушает в твоей натуре все здоровое, чистое, честное, легко выдавая похоть за любовь, хмельное, застольное братание — за вечную дружбу, пьяное бесстыдство — за свободу от предрассудков… Спохватишься потом, да поздно — все уже изуродовано, испоганено. Подобно тому как организм запойного алкоголика не хочет принимать, отторгает нормальную, обыкновенную пищу, так и душа его корежится, изрыгая последние остатки совести, стыда, чести…
Я никогда не любил Машу, она нужна была мне только пьяному, память об этом никуда не денешь, она еще долго будет мучить меня.
А сегодня после работы я столкнулся с Пашкой Покатиловым. Он был трезв и подавлен. Пытаясь взбодрить себя, начал рассказывать о своих позавчерашних похождениях. Дома он, оказывается, с тех пор так и не появлялся. И хотя он всячески старался изобразить беспечность, я догадывался об истинном его состоянии. Давно ли сам пребывал в таком же? Потом Покатилов с надеждой взглянул на меня: «Может, пойдем тяпнем?» Я отказался. «Ты, что, совсем теперь завязал?» — спросил Пашка недоверчиво. «Совсем», — сказал я. «Подшился, что ли?» — «Да подшился, не подшился — какая разница! Важно, что завязал. Твердо и окончательно». Пашка вдруг резко повернулся ко мне. «Не ври, — сказал он. Запавшие глаза его на осунувшемся, заросшем неряшливой щетиной лице яростно сверкнули. — Не ври. Так не бывает. От э т о г о не избавляются. Ты можешь притвориться непьющим, но в душе ты все равно останешься а л ч у щ и м. Это наш с тобой крест, и нам никуда от него не деться. Понял? Как бы ты ни корячился, как бы ни извивался, а ты будешь тащить его до конца жизни!» Внезапная пророческая ярость его поразила и испугала меня. Я даже не нашелся сразу, что ответить. Впрочем, он и сам сразу сник, странная вспышка прошла. Он махнул рукой: «Ладно, дай лучше рубль». Рубля у меня не было. Мы расстались в каком-то раздраженном недоумении, испытывая смущение и недовольство друг другом. Но даже и потом еще, пока я ехал домой, в моих ушах продолжали звучать его наполненные яростным отчаянием слова: «От этого не избавляются!» И на душе у меня было тяжело.
Я возвращаюсь к домашней жизни, я словно бы заново становлюсь семейным человеком. Собственно, если судить по чисто внешним признакам, я вроде бы и не переставал им быть. Форма, во всяком случае, соблюдалась. Но по сути мое существование в стенах дома имело лишь две ипостаси. Либо я томился, мучимый собственной несвободой, изыскивая достаточно убедительный предлог, чтобы
Прежде семейные заботы тяготили меня: ведь все главное, на чем был сосредоточен мой мозг, совершалось вне семьи, за пределами дома. Теперь же я опять привыкаю к домашнему распорядку. Надо заново учиться жить по-человечески. Это, оказывается, не так-то просто. Мне кажется, Светлана до сих пор не в состоянии до конца поверить в то, что меня можно, например, послать за хлебом без опасения не дождаться ни меня, ни хлеба. Я замечаю: она как бы подстраховывает меня, и от этого вдруг накатывает раздражение. «А чего же ты хочешь? — твержу я себе, чтобы не дать этому чувству вырваться наружу. — Ты должен понять ее». Я вижу, как она разрывается между тревогой за меня и боязнью обидеть своим подозрением, между желанием верить мне и страхом: а вдруг?..
Как долго эти отзвуки прошлого еще будут мешать нам?
Да и не тороплюсь ли я сам поставить крест на прошлом, не самообольщаюсь ли? Разве не случалось и раньше такого, что я не пил и неделю, и две, и три? Да, но тогда… тогда… я не знаю даже, как точнее это объяснить словами… только тогда было по-другому. Тогда во мне все равно постоянно словно бы сидел некий червячок и точил, и точил… Сейчас я с п о к о е н, вот что главное.
Мы идем в зоопарк. Я, Светлана, Лариска, все вместе. Воскресный поход в зоопарк — это ли не символ семейного мира и благополучия?! Женщины мои счастливы.
Лариска весело скачет по ступенькам лестницы. Мы спускаемся вниз — и надо же! — все внутри сжимается у меня от бешенства: у выхода, поперек лестничной площадки первого этажа, лежит пьяный. Лужа растекается вокруг него. Вот сволочь!
Лариска остановилась и смотрит на пьяного.
Мне кажется, еще немного — и я не вынесу этого. Кровь бросается мне в голову.
— Лариса! — нервно кричит Светлана.
И нужно же, чтобы это произошло именно сегодня! Хотя, в общем-то, пьяные на нашей лестнице не такая уж редкость.
— Какая гадость! — говорит Светлана.
Пьяный мычит и пытается перевернуться. Мы проходим мимо и оказываемся на улице. Меня корежит от отвращения и собственного бессилия. Некоторое время мы идем молча. Мне кажется, и я, и Светлана думаем об одном и том же. И хотя мы со Светланой не говорим друг другу ни слова, все ясно и так. На глазах Светланы я угадываю слезы, но по-прежнему молчу. Мы оба напряжены, я чувствую: достаточно какого-нибудь пустяка, неосторожного слова, чтобы вспыхнула тяжелая, нелепая ссора.
День, так славно начинавшийся, отравлен. И я не в силах изменить что-либо.
Сегодня в обеденный перерыв — собрание. Оказывается, Хоботова будут выдвигать кандидатом в депутаты райсовета. Какой он, к черту, депутат? Только спеси прибавится. Наш профорг сует мне какую-то бумажку и говорит: «Ты, Ломтев, выступишь от имени масс». В бумажке перечислены заслуги Хоботова. Я в нерешительности верчу эту бумажку. Почему, собственно, я? Других нет, что ли? Однако возражать, отнекиваться уже поздно. Да и что я могу сказать? Что я — против Хоботова? Что он — мыльный пузырь, пустое место? Если по правде, то так и следовало бы сказать. Но я этого не скажу. И никто другой тоже не скажет, хотя все это знают. Не принято потому что. Непорядочно даже как-то, особенно учитывая отношение Хоботова ко мне. Да и наплевать, в общем-то, всем, будет Хоботов депутатом или нет. Мне ли высовываться? Да пикни я, Хоботов меня в один момент разденет и на всеобщее обозрение голым выставит.
После собрания Хоботов подошел ко мне: «Спасибо, старик, за добрые слова». — «Чего не сделаешь ради начальства», — сказал я шутливо. Мы прочувствованно пожали друг другу руки.
Откуда все-таки во мне эта рабская угодливость, откуда? Черт возьми, но если честно признаться, мне даже приятна была его похвала! Я чуть не завилял хвостом от умиления! Значит, я прощен окончательно.
Да что же это со мной делается?
Хоботов, конечно, убежден, что я всегда буду плясать под его дудку. У него есть для этого все основания.
Раньше я уверял себя, что он проявляет ко мне снисходительность, выручает меня в щекотливых ситуациях, закрывает глаза на мои фокусы только ради нашего старого знакомства. И потому еще, конечно, что ценит меня как специалиста. Я тешил себя этими мыслями, чтобы не смотреть правде в глаза — уж очень она была неприглядна и постыдна для меня. Теперь я понял это.
Хоботову я был удобен именно такой — со своими пьяными загулами, с постоянным чувством вины. Ничто так не делает человека зависимым, как сознание вины. А от зависимости всего один шаг до подобострастия, до угодливости, до заискивания. Вот отчего Хоботов был склонен смотреть сквозь пальцы на мое пьянство. Оно оборачивалось для него моей зависимостью. Все было, оказывается, очень просто. Впрочем, просто лишь на словах. Ведь избавиться от рабства куда как труднее, чем попасть в него…»
Вечером Ломтев сел за письмо Устинову.
«Уважаемый Евгений Андреевич!
Посылаю Вам, как мы и условились, первую порцию своих самонаблюдений. Первое время приходилось иногда заставлять себя садиться за дневник, но постепенно, думаю, втянусь в это дело. Помню Ваши слова о том, что дневник имеет смысл только тогда, когда ты честен перед самим собой, им я и старался следовать. Конечно, многое остается «за кадром», но я стремился писать лишь о том, что имеет непосредственное отношение к нашей с Вами проблеме. И уже сейчас чувствую, как эти ежедневные писания помогают мне взглянуть на себя словно бы со стороны, реально оценить все, что происходило и происходит со мной. Это действительно очень важно. Наверно, многие люди совершают ошибки и даже калечат свою жизнь именно оттого, что не умеют объективно оценить свои поступки, а значит, и предусмотреть их последствия.
Еще раз благодарю Вас за все, что Вы сделали для меня. Когда я вспоминаю, как Вы приняли меня, по сути дела совершенно незнакомого человека, «алкаша», если говорить грубо и откровенно, как приютили, дали ночлег, нашли для меня доброе слово, во мне укрепляется вера в человеческую отзывчивость, в способность человека откликнуться на чужую боль и чужое страдание. Жена моя тоже говорит, что преклоняется перед Вами. Не сердитесь за эти слова — они от сердца.
Надеюсь, что скоро сумею приехать опять в Ленинград, чтобы «подзарядиться» Вашей убежденностью и Вашей энергией. Это мне необходимо.
Всего Вам хорошего и всяческих успехов в Вашей трудной и такой нужной работе.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
УСТИНОВ
К началу заседания клуба поборников трезвости Игорь Сергеевич Щетинин опоздал. Впрочем, это не имело существенного значения. Он и не намеревался сидеть здесь от звонка до звонка. За многие годы своей работы Щетинину не раз случалось оказываться в составе разного рода комиссий, не раз доводилось выступать и в роли проверяющего и в роли проверяемого — так что механикой этого дела он овладел в полной мере. Венец любой проверки, ее, если можно так выразиться, заключительный аккорд — это справка. Написать справку так, чтобы не приходилось потом перерабатывать ее по нескольку раз и дотягивать, — это своего рода искусство. Без навыка тут не обойтись. Доводилось Щетинину знать даже докторов наук, профессоров, которые, едва доходило дело до писания справок, становились беспомощными, как младенцы. Авторы научных трудов, диссертации позащищали, язык подвешен хоть куда, заграничные журналы свободно читают, а возьмутся справку сочинять — так хуже малого ребенка. Бестолковость абсолютная. Что же касается самого Щетинина, то он здесь любому профессору давал десять очков вперед. Проверки, справки — это была его стихия. Он обладал умением совершать эту работу энергично и быстро, с наименьшей затратой собственного времени. Важно было лишь почувствовать общую ситуацию, ухватить дух момента, некую сверхзадачу, которая непременно обнаруживалась за той или иной проверкой. Подобрать, отсортировать нужные факты — это уже не проблема. Интуиция редко подводила Игоря Сергеевича. И теперь мнение об Устинове, по крайней мере в общих чертах, вырисовывалось достаточно определенно. Остальное — уже детали, дело, как говорится, техники.
В вестибюле Дома культуры было безлюдно, царила строгая тишина, оберегаемая старухой вахтершей. Щетинин на минуту приостановился возле нее.
— Заседают уже? Трезвенники-то? — спросил он. — Собрались?
— А как же! Собрались, собрались, — охотно отвечала старуха. — Теперь уж до самой ночи сидеть будут. Пока не погонишь.
— А что за народ-то хоть собирается? Не безобразничают? Порядок не нарушают?
— Нет, этого не скажу. Люди как люди. Тихие больше всё да вежливые. Однако, сказать по совести, сердце все равно не на месте: ну как украдут чего да пропьют… Алкоголики все же…
— Так они же вроде уже непьющие? — изумился Щетинин.
— Ну да. Я же и говорю: непьющие алкоголики.
Щетинин засмеялся.
— Разве, бабушка, так бывает?
— А почему не бывает? Мне и директор так наказывал: ты, говорит, Петровна, за ними присматривай, бдительности не теряй. А то хоть и непьющие, но под монастырь быстро подведут. Алкоголики — они и есть алкоголики. Поди знай, чего им на ум взбредет. Вон у нас в квартире сосед тоже зарок давал: пить он, мол, не будет. А потом всю мебель топором порушил. Да и то подумать: мужику без стопки какая жизнь?..
— Ладно, бабушка, спасибо за информацию, — весело сказал Щетинин.
«Ишь ты — непьющие алкоголики! — с восхищенным изумлением повторял он про себя. — Вот что значит простой народ — уж припечатает, так припечатает!»
В таком настроении Щетинин и вошел в гостиную, где негромким, глуховатым голосом Устинов уже проповедовал что-то перед своими подопечными. Вошел деликатно, почти на цыпочках, стараясь не привлекать к себе внимания. Однако его, конечно, заметили. Молодая женщина, сидевшая возле самых дверей, с нервной торопливостью обернулась к нему, выражение ее лица, тревожно-нетерпеливое, словно бы говорило: «Наконец-то!» Но взгляд ее, скользнув по Щетинину, тут же угас разочарованно — вероятно, она ждала кого-то другого.
Устинов, не прерывая своей речи, сухо кивнул Игорю Сергеевичу.
Никогда не позволял себе Игорь Сергеевич верить во всякого рода биополя, телепатические излучения и прочие сенсационные выдумки, знал, что материалистическая наука опровергает их начисто. Однако, с другой стороны, если нет этих самых биополей и никаких излучений не существует, то почему же иной раз, и не зная еще человека толком, и не познакомившись с ним сколько-нибудь обстоятельно, ты вдруг чувствуешь, как волна неприязни прокатывается между вами? Бывают люди, рядом с которыми буквально с первой минуты, не сказав еще и двух слов, ты ощущаешь себя легко и просто, нюхом ли, особым чутьем ли угадываешь: «свой!» А бывает, достаточно одной встречи, одного взгляда — и ты, еще не умом даже, а инстинктом каким-то нутряным, вдруг ощущаешь, нет, даже не враждебность, скорее несовместимость, инородность, глухое раздражающее отчуждение, через которое не переступить. Именно такое чувство испытывал Игорь Сергеевич, глядя на Устинова, слыша его голос.
Казалось бы, никаких неприятностей не причинял, да и не мог причинить ему этот человек, не был он, Щетинин, никаким образом зависим от него, скорее наоборот, не было ничего такого, что могло бы служить причиной их взаимного недовольства или непонимания, и тем не менее всем своим существом ощущал сейчас Игорь Сергеевич их неприязненную несовместимость. И он готов был поручиться, что почти то же самое ощущает и Устинов.
Всего в гостиной было человек тридцать-сорок, в основном, мужчины. «Возможно, и Ягодкин тоже здесь, внимает Устинову», — подумал Щетинин. Однако из того кресла, где он устроился, видны были главным образом затылки присутствующих. К тому же свет в гостиной, вероятно для создания уюта, был притушен. Зато самого Устинова, его нескладную, сутуловатую фигуру, неловко возвышающуюся над хрупким журнальным столиком, Игорь Сергеевич видел хорошо.
Одет был Устинов так, словно не на официальное мероприятие в клуб явился, а принимал этих людей у себя дома, застигнутый гостями врасплох. Затрапезный, поношенный, хотя и тщательно отглаженный пиджак, старенький, домашней, судя по всему, вязки свитер… «Только шлепанцев еще не хватало…» — подумал Щетинин.
И вообще по облику своему Устинов казался ему похожим на провинциального учителя. И даже не просто учителя, а провинциального учителя-военрука. Был такой у них в школе, в пригородном поселке, где в свое время рос и учился Щетинин. Того военрука мальчишки наградили прозвищем «Трактор Иваныч» — вероятно, за упорство, ему присущее, за готовность идти к цели своей напролом. Теперь-то, с высоты прожитых лет и опыта, Щетинин понимал, что скорее всего это упорство порождалось отсутствием педагогического навыка, профессиональной беспомощностью этого человека. Именно упорством пытался компенсировать он отсутствие тех качеств, которые необходимы, чтобы быть учителем. И еще одно свойство отличало военрука: святая, неколебимая уверенность в том, что предмет, который он преподает, — самый наинеобходимейший и наиважнейший из всего, чему обучаются ребята в школе. Что-то схожее с этим характером и чудилось сейчас Игорю Сергеевичу в Устинове. Смесь ограниченности с самомнением. Сколько ни вглядывался Щетинин в лицо Устинова, не мог угадать в нем ничего такого, что свидетельствовало бы о том, будто этот человек способен исцелять, искоренять пороки, наставлять заблудших на путь истинный — одним словом, совершать чудеса. Обыкновенное лицо усталого, обремененного заботами человека, которого к тому же не щадила жизнь, видел перед собой Щетинин; даже крупные, резко выраженные складки у рта с одинаковым успехом можно было принять и за признак волевого характера, и за обычные отметины, которые уже успела оставить на этом лице старость.
Занятый своими мыслями, Щетинин не сразу сумел вникнуть в то, что говорил сейчас Устинов. Однако уже через некоторое время он обнаружил, что слушает этого человека, причем слушает заинтересованно и неотрывно. Негромкий, глуховатый голос Устинова, казалось, обладал каким-то странным, противоречивым свойством: он словно успокаивал, убаюкивал и в то же время словно подчинял себе, и сознание, настроенное теперь лишь на волну этого голоса, легко и охотно воспринимало его.
— …Вчера, — говорил Устинов, — я получил письмо от одного человека, так же, как и вы все, решившего раз и навсегда избрать трезвый образ жизни. Человек этот живет в Москве, и теперь он прислал мне описания первых шагов в новой для себя жизни. И вот какое открытие он сделал. Открытие, на мой взгляд, в высшей степени примечательное, заслуживающее того, чтобы задуматься над ним. Он, этот человек, а работает он в одном из научно-исследовательских институтов, обнаружил, что его непосредственный начальник, судя по всему малоспособный, озабоченный главным образом собственной карьерой руководитель, з а и н т е р е с о в а н — я подчеркиваю: заинтересован в том, чтобы подчиненные его были людьми не без греха. Тогда ими легче управлять. Тогда создается своего рода круговая порука: начальник закрывает глаза на грехи своих подчиненных, милует, прощает малых сих, они же в свою очередь не замечают, в ы н у ж д е н ы не замечать его некомпетентность, грубость, карьеристские устремления, своекорыстие. Вот какая картина открывается, если взглянуть не нее трезво. Очень, повторяю, примечательная картина.