Восьмой дневник
Шрифт:
кошмарно взрывчатая смесь.
Давно уже я чтению запойному
предался, бросив писчее перо,
и знаний накопил в себе, по-моему, –
огромное помойное ведро.
Душа пожизненный свой срок
во мне почти уже отбыла,
была гневлива, как пророк,
и терпелива, как кобыла.
Когда мы созреваем в ходе дней,
фильтрует нас невидимая сеть:
собой
или сломать себя и преуспеть.
Когда-нибудь обсудят и философы
на вечном философском карнавале
влияние истории на способы,
которыми евреев убивали.
От жизни получая наслаждение
и помыслов исполненный дурных,
я свято соблюдал несоблюдение
всех заповедей – Божьих и земных.
Мой закат утешительно светел:
каждый вечер сижу я с женой
и наследство, которое детям,
пропиваю, покуда живой.
Смотря вокруг то мельком, то подробно,
вдоль жизни я бреду уже по краю;
стараюсь я писать правдоподобно,
поэтому охотно привираю.
Сидят мудрецы-аналитики,
и глазки моргают растерянно,
когда о российской политике
беседуют эти растения.
С тех пор, что сняты все препоны
и абсолютных нету истин,
весьма узорны выебоны
пера и кисти.
Течёт наш постепенный эпилог,
и больно всем, когда уходит каждый;
желание увидеться – залог
того, что снова встретимся однажды.
Только те, кто смогли и посмели
власть паскудную громко ругать,
лишь они, вольнодумцы, сумели
голой жопой ежа напугать.
Я остро ощущаю иногда
(в ровесниках я вижу это с нежностью),
что самые последние года
овеяны высокой безмятежностью.
Хвала Творцу, что девы сочные
собою красят наши дни –
и носят железы молочные
с большим достоинством они.
Божий мир хорош, конечно, очень,
но для счастья многое негоже;
впрочем, я сильнее озабочен
тем, что я себе не нравлюсь тоже.
Про мудрость преклонных годов,
про старческий разум пронзительный
наврал, не жалея трудов,
какой-то мудак омерзительный.
Белеет чистая страница
и
ещё мне многое приснится,
ещё немало я навру.
Страшней и горестней всего
из испытания дряхлением –
окостенение того,
что гордо названо мышлением.
Вижу некий жизненный курьёз,
как документальное кино:
те, кто принимал себя всерьёз, –
все уже несчастливы давно.
Жестоко всё устроено в природе:
мы жили, мы ругались, мы дружили,
а нынче все уходят и уходят,
а новые вокруг – уже чужие.
Рассудок мой не отдыхает:
я днём поспать имею свойство,
но и тогда он молча хает
всё мировое неустройство.
Я целый день прожил неверно –
я суетился и кишел,
и делового духа скверна
осела копотью в душе.
Пора, мой друг, пора, ничуть не рано,
ушли уже напор, накал и прыть,
стишки текут из некоего крана,
который надо вовремя закрыть.
Последние когда выходят в первые,
ломая все устои и опоры,
они тогда нахрапистые, нервные,
и видно, что бездарные и воры.
Хотел бы мыслить я логически,
но правит воля, мне чужая, –
стишки растут эпидемически,
друг друга смыслом заражая.
Когда, укрывшийся халатом,
я сладко сплю средь бела дня,
судьба, фортуна, рок и фатум
лелеют бережно меня.
Всё время, что я нежился в узилище
и видел сквозь решётку мир оттуда,
я думал: это лучшее училище
для тех, кто пессимист или зануда.
И я б молился, веря истово,
знал, почему и что грешно,
боялся помысла нечистого…
И Богу было бы смешно.
Мир изменился очень сильно,
в нём торжествуют ум и дух,
однако столь же изобильно
цветёт и множится лопух.
Я голым был, издавши первый крик,
умру зато в излюбленном халате
и, я надеюсь, – дома, где привык,
а не в больнично пахнущей палате.
Я ценю репутацию пьяницы,
потому что она худо-бедно
любопытным потомкам останется
как живая о предке легенда.