Возвращение в Панджруд
Шрифт:
— И помог! Перенес его святой силой в Мекку и обратно! Сотворил такое чудо! Это ведь нешуточное дело — туда и обратно за одну ночь!
Восторженно задохнувшись, замолчал, блуждая взглядом; казалось, и сам пытается заново осмыслить величину случившегося.
— Ну и?.. — опять поторопил его Шеравкан.
— Ну и надорвался, — вздохнул суфий. — Сделать-то сделал, а силы не рассчитал. Так и выходит, что...
Но не договорил, а только с горечью махнул рукой.
— Умер, что ли? — недоверчиво уточнил Шеравкан.
— Умер, — кивнул суфий. — На днях буквально. Весь Самарканд говорит. Так что ждите теперь. Если кто из близких пропадет — не удивляйтесь.
Они помолчали.
Джафар совсем низко склонил голову, прямо-таки повис на своем посохе. Что молчит? Прямо как будто онемел... да и оглох заодно.
Вот же притвора!
Надо, пожалуй, на его палке сучки состругать как следует, — сердито подумал Шеравкан. — Взять нож поострее. У молельца-то
Нечистый его возьми.
Точно, без нечистого не обошлось.
Только он умеет так ловко потянуть за язык. Молчал себе и молчал.
Надо было и дальше молчать.
Что разобрало под конец? Как будто впервые услышал. Нашел перед кем хиркой [51] трясти. Господи, этого молодца еще на свете не было, а он...
Шейхи, для каждого из которых количество учеников являлось мерой его духовного авторитета, ревностно следили за их верностью. Однако Джафар — прославленный, вопреки своей молодости, поэт, чьи стихи широко гуляли по Самарканду, а благодаря усилиям поклонников добирались уже и до Балха, и до Пешавара, и до самой Бухары, — мог позволить себе некоторые отступления от правил. Ему прощали. Любой другой юноша, ощутивший в себе тягу к суфизму, должен был выбрать одно из многочисленных братств. Протягивая руку шейху, он тем самым признал его авторитет и вручал себя, чтобы отныне тот вел его по пути духовного совершенства. Дав клятву верности, ученик взамен получал хирку, благодать и колпак на голову, называвшийся не куляхом, как у простых людей, а таджем, то есть венцом.
51
Хирка— шерстяной плащ, традиционное облачение суфия.
Что касается Джафара, то он нигде не прирастал и не становился ничьим учеником; точнее, его числили в своих учениках сразу несколько шейхов. С теми, что помоложе, он просто приятельствовал; к зрелым мужам и старцам (кажется, ни один из них в ту пору не был старше, чем он сейчас) заходил оказать почтение, провести время в чинной беседе или совместной молитве. Слушая и сравнивая, пытался докопаться, почему они, проповедующие в целом похожие вещи, расходятся до такой степени, что не могут и слышать друг о друге. Каждый из них согласился бы, что нужно стать правдивым перед Господом, отринуть мирские блага и прелести, быть добрым и стараться ладить с людьми независимо от их веры или привычек. Именно это позволяет человеку преодолеть косную тяжесть собственного “я”, заслоняющего дольний мир от горнего сияния любви, милосердия, сострадания и проницательности.
Каждый из них признал бы себя воином большого джихада — священной войны мусульманина с собственными пороками, в которую каждый обязан вступить в надежде завоевать нравственное самоочищение...
Все они считали, что их жизнь и есть жизнь на путях Господа: во имя славы Его, ради обретения Его довольства и собственного спасения в вечной жизни.
Однако, например, шейх Абу Саид являлся последователем школы ширазского мавлоно ибн Хафифы, который трактовал пути достижения указанных целей в терминах отсутствия и присутствия. Частью усвоив то, что воспринял от своего наставника (того отделяло от самого ибн Хафифы три или четыре поколения), а частью развив отдельные, представлявшиеся ему наиболее значимыми положения, он разъяснял ученикам, как добиваться присутствия с целью достижения отсутствия. Под присутствием шейх имел в виду сердечное подтверждение твердости веры: то есть наличие такой твердости веры, при которой то, что скрыто от сердца, имеет такую же силу, как и то, что видимо ему. Отсутствие же означало отвлечение сердца от всего, кроме Бога. Высшей степенью отсутствия являлось отвлечение сердца от самого себя, то есть уход вообще от всего, независимо от того, где оно находится — снаружи или внутри. Отсутствие по отношению к себе, учил шейх, является присутствием с Богом, и наоборот...
Мелкая путаница понятий, в которой вечно пребывали его ученики, не шла в счет, ибо существовали иные школы, иные шейхи, степень противоречий с которыми оказывалась значительно серьезней.
Так, учение шейха Шукура Хамадани, приверженца нишапурской школы, тоже содержало положения об исчезновении “я” человека, однако достигать его следовало посредством растворения в Божестве. Согласно его учению, сопутствующими растворению состояниями являются восторг и опьянение любовью к Господу, растворенная в Боге личность приобретает Его атрибуты, а логическим выводом из этого является возможная неотличимость человека от Бога; разъясняя ученикам это принцип, он так и возглашал прилюдно: “Ты — это я, а я — это Ты!”
Проповедовали и многие, многие другие — ведь не зря тасаввуф подразделяется на двенадцать внятных толков (два из которых осуждаются, а десять одобряются). Что касается невнятых, то им нет числа.
Каждый до тонкостей знал свой предмет
Если смотреть более или менее издалека, могло показаться, что все шейхи говорят об одном и том же.
Однако уже при первом приближении оказывалось, что они катастрофически расходятся в деталях: эти проклятые детали, несущественные только на взгляд непосвященного, неисправимо портили дело.
Кроме того, все это были очень разные люди — и внешне, и по характеру. Горбоносый, суровый, всегда молча хмурящийся Шукур Хамадани, неожиданно вспыхивающий, как охапка хвороста, яростной и пронзительной проповедью, ни речью своей, ни повадками, ни внешностью, ни, главное, убеждениями не походил на иссохшего горбуна Абу Саида, носимого учениками на белом полотнище. Степенный, наивно рассудительный Салим ат-Тустари совершенно не был похож на джунайдита аль-Хавари, чья истерическая развязность являла полную противоположность того, к чему он призывал в своих путаных проповедях... Кто-то из них, вопреки собственным призывам, имел чрезмерное пристрастие к вину, иные — к женщинам. Один был просто скареден — плохо кормил, другой еще и жаден — ученики жаловались, что отбирал большую часть собранных ими подаяний. Третий сварлив — мог святого до греха довести...
В общем, кто во что горазд.
Шейх Усман, например, думал только об одежде. Во всяком случае, складывалось такое впечатление. Длина халата и цвет тайласана! [52] — стоило однажды услышать его рассуждения о них, чтобы понять, что важность этих предметов не может быть превзойдена, что бы там кто ни толковал о присутствии или опьянении. Каждый день он щеголял в новых одеяниях — то весь в голубом (голубой означал истинную уверенность), то в синем — цвете Божественной милости. То в зеленом, ясно говорящем знающим о достигнутом им покое. Его можно было увидеть и в обносках, но тоже непростых: коричневая хирка, цветом своим намекающая на тайное знание, была сшита из лоскутьев одеяний, изношенных когда-то знаменитыми суфиями: через эти лоскутья снисходила благодать прежних владельцев... Учеников своих, надо отдать ему должное, шейх Усман тоже не забывал. Благодаря его попечению каждый получал на год четыре халата — два зимних, два летних, две рубашки, двое штанов, тафтяную чалму длиной в семь локтей, кушак из рыжей маты и две пары калош из вывернутой кожи. Когда они, разобравшись попарно, шагали за учителем по площади, легко можно было поддаться заблуждению, приняв их строй за пополнение эмирской гвардии. Другими словами, каждый из них на свой собственный манер давал другим богатую пищу для насмешек, презрения, неприязни, обвинений то в нечестии, то в скудоумии, то в измене правильной вере...
52
Тайл асан — наплечный шарф-накидка. Представлял собой характерный предмет одеяния духовенства, ученых, суфийских шейхов. Носился — как шарф; как накидка, наброшенным на плечи; связанным на груди узлом; или одним концом перекинутым за спину. Цвет тайласана и стиль ношения имели символическое значение.
Однако, возможно, если бы каждый из них мог заглянуть в душу другого, причины споров и распрей отпали бы навсегда, поскольку он увидел бы то же самое, что и в своей собственной: неясный блик, каким становится свет Истины после тысяч и тысяч преломлений, пережитых им на своем долгом пути к душе; волнующий, манящий и многообещающий отблеск — но, увы, слишком неясный, чтобы составить по нему хоть какое-нибудь представление о самой Истине.
К сожалению, они не умели читать в душах. Они могли лишь плести бесконечные кружева слов вокруг того смысла, что хотели бы выразить, надеясь, что в конце концов он запутается в сети и тогда его можно будет вытащить, как вытаскивают рыбу из темных глубин вод. И наконец-то завладеть им, столь жадно мечтаемым. Однако наивные попытки загнать собственные прозрения в ловушку рассуждений не завершались успехом. Более того, окончив речь или дописав последнюю фразу трактата, они обнаруживали, что оказались дальше от цели, чем даже при начале работы, когда еще ни один лист бумаги не был испорчен: тогда им был ведом хотя бы невнятный намек, дальний отголосок, туманный отблеск живой правды, теперь же и он заглох под пластами мертвых умозаключений...