Время бросать камни
Шрифт:
— Нет, нам это не кажется, — запальчиво возразил он. — Мы согласны не с вами, а с автором, коли заговорили о Салтыкове, что современная литература действительно впала в пошлость.
— Ага!
— Подождите, подождите, — выбросив руку, остановил его Серебренников. — Мы всё понимаем по-разному — вы и мы. — Он сделал широкий круг рукой, словно объединяя всех собравшихся. — Вы считаете пошлостью изображение реального содержания жизни, попытки показать господствующую несправедливость. А мы считаем пошлостью такую литературу, которая старается закрыть читателю глаза на окружающее зло, утратила
— Какой это литературой вы восхищаетесь?
— Той, которой нам с вами нужно в ножки поклониться. И очень низенько. Я говорю о той литературе, которая указала на истинное назначение художника. Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев… И Герцен… Хорошо, что и в наше время находятся люди, несущие их знамена. Иначе мы совсем бы задохнулись!
— Вы недовольны нашим временем?
— А что же в нем хорошего?
— Мало ли! Разве нет движения мысли после освобождения, разве нет общественного прогресса? Возьмите любую сферу… Хотя бы успехи наших ученых в науке. А прогресс в промышленности — железные дороги…
— Увидели прогресс в стране, где несут наказание даже не за поступки, а просто за высказанную вслух мысль!
— Да, но за ней может последовать и злонамеренный поступок.
— Ага! Вот почему всякая смелая мысль вас пугает. Вы хотели бы удушить ее.
— Позвольте, почему меня вы превращаете в виновного?
— Не вас. Ваше сословие.
— Чем я сейчас отличаюсь от вас? Мы все студенты, все одинаковы в обществе, перед всеми открыты пути в будущее.
— Простите, — вмешался молчавший худой и высокий Колокольников. — Сколько крепостных душ имел ваш отец?
— Почему вы об этом спрашиваете?
— Из любопытства.
— Не помню… Полторы, кажется, тысячи, а может, и меньше.
— Немало… И сейчас имение сохранилось?
— К спору это не имеет отношения.
— Имеет — самое прямое. Нам друг друга понять бывает трудно. Вы при земельке остались, а мужик, вами обобранный, по миру пошел. Пролетариатом, верно, стал. А вас эта земелька, может, и плоховато против прежнего, но кормит. Именинник наш таких даровых денег не имеет. Да и все остальные. Нам каждый рубль ох как трудно дается. Будь вы в нашем положении, на все другими бы глазами смотрели. Вас пугает, не скрывайте, что сейчас двинулась разночинная интеллигенция. Беда для дворянства… А ведь будет — к тому идет! — двинется и народ, поняв свои нужды и пути защиты собственных интересов. Тогда и он скажет слово на этом пиршестве богатых.
— Вы говорите о возможности революции?
— Нет, до нее нам далеко. Пока я говорю о революции человеческого сознания.
— Разве я против? Из простого народа выходило немало талантливых людей. Только не думайте, что нам, хотя вы презрительно относитесь к владельцам земли, так уж легко.
— А что? — засмеялся молчавший до этого Гавриил Мамин. — Мужичок огрызается? Вы покопайтесь в своей душе, может, интересное откроете. Ведь жалеете о крепостном времени? Отняли у вас даровой хлеб. И о другом подумайте: что вы, владевшие миллионами крепостных душ, дали для прогресса
— А что дали вы, не владевшие крепостными душами? — уже обозленно спросил зачинщик спора.
— Важные понятия, — ответил торжественно Гавриил Мамин. — Свободы человеческой личности, уважения к несчастному темному народу, необходимости помочь ему освободиться от этих страданий. Жить ради него. Достаточно?
— Нет, господа, так невозможно… — Спорщик, покраснев, поднялся. — Увольте, увольте меня… Видно, не пришелся ко двору, — договорил он, пятясь к двери.
Все только переглянулись, никто не задержал его.
Дмитрий, с которого все началось, во время спора молчал, хотя он интересовал его. При таких вот словесных стычках ему не раз казалось, что он видит слабые стороны противников, но предпочитал оставаться в стороне. Духовное училище, а потом и семинария наложили на его характер свой отпечаток, воспитали черты некоторой замкнутости, сдержанности в выражении мыслей.
Здесь, в Петербурге, упоительным было чувство духовной раскованности и полной самостоятельности. Вдруг открылся просторный мир без надзирателей и наставников, следивших за каждым шагом. Не надо было опасаться фискалов из своих же семинаристов. Дмитрий не забыл, каких волнений стоили ему снижения отметок по поведению за внезапные вспышки строптивости и пропуски церковных служб, как близок он бывал к исключению. Горькие судьбы брата Николая и Тимофеича и сейчас точили ему болью сердце.
Наступила зима. Январь стоял холодный. Морозы в столице хоть и были не такими лютыми, как на Урале, но переносились во много раз труднее. Сырой туман висел над городом, погрузив его в грязные сумерки, уличные фонари почти не давали света. Дома приходилось рано зажигать лампу.
Дмитрий с Никандром Серебренниковым возвращались в один из таких промозглых дней из академии. Зашли пообедать в дешевенький трактир, где, случалось, им открывали небольшой кредит, и остановились возле перегородки, делившей зал на две неравные половины.
— Присаживайтесь, коллега! — громко пригласил кто-то Серебренникова.
У окна в углу сидели за столом трое незнакомых Дмитрию студентов. Никандр и Дмитрий придвинули свободные стулья.
Пахло перепревшей пищей, клубы пара ходили под потолком, бойко сновали половые, звучала простенькая, как ситец, музыка.
Пригласившие вопросительно смотрели на Никандра.
— Мой друг с Урала — Мамин, вместе в семинарии штаны протирали, — представил Никандр. — А это все тобольские, — объяснил он Дмитрию. — Почти что земляки.
— У нас тут вроде урало-сибирского землячества, — подтвердил румянолицый чернобородый студент и протянул руку. — Серафимов.
Двое его товарищей кивнули, не представляясь.
Перед ними стояли четыре бутылки пива, два чайника — большой с кипятком, поменьше с заваркой, лежала тонкими ломтиками нарезанная колбаса.
— Чаю или пива? — спросил Серафимов.
Дмитрий попросил чаю.
Они молчали, пока Серафимов наливал чай, потом опять заговорили.
— Рассказывайте, рассказывайте, — нетерпеливо поторопил худенький, остролицый студент, по возрасту почти мальчик.