Время рожать. Россия, начало XXI века. Лучшие молодые писатели
Шрифт:
Мама приезжала после завтрака. Мы шли на поляну, садились на теплые сосновые иголки, вынимали из сумки клубнику и воблу — мою любимую еду. Рай на поляне тянулся бесконечно долго. Проводив меня в группу, мама отправлялась к заведующей и упрашивала, чтобы та позволила навестить ребенка еще раз. Заведующая глядела в любящие глаза мамы и не могла отказать.
Вечером того же дня меня рвало: вобла с клубникой плохо уживаются в желудке…
Через какое-то количество дней наставал черед папы. Ему было откровенно наплевать на все графики посещений, он не понимал — как кто-то может запретить ему повидаться с ребенком. Папа танком направлялся в нашу
Послеполуденный румянец. Зной. Витает запах щавелевого супа. Слышен нестройный стук ложек по тарелкам. В окне появляется отец, начинает истошно колотить пальцами по стеклу. Когда я поворачиваю голову, он кричит на всю московскую область:
— Перестань есть немедленно! Я привез еду!
Я выскальзывала на террасу, и мы шли на ту же поляну, усаживались среди тех же вековых корней, бугрящихся из-под земли. Из безразмерного портфеля возникал запотевший целлофановый пакет с картошкой в мундирах, кулек с малосольными огурцами, сухие тараньки и две бутылки пива «Жигулевское».
— С твоего позволения, — говорил отец, снимая брюки и оставаясь в черных сатиновых трусах.
Потом:
— Почему босоножки болтаются? — доставал шило, делал в ремешке дырку: — Вот так… Ешь немедленно!
Картошка была сказочно вкусна, огуречный сок стекал по локтям. В конце трапезы отец вынимал из брюк носовой платок, вытирал меня и протягивал пиво:
— Запей хоть…
Отчаливал папа ближе к ужину. Мне становилось одиноко, под носом собирались сопли. Он утешал:
— Через две недели папа снова очарует эту старую блядь, и она пустит меня к тебе! Через две недели!
Утешая, отец накрывал ладонями мои плечи, долго смотрел в лицо, так долго, что высыхали слезы на щеках. Я верила, что четырнадцать дней и на самом деле пролетят незаметно, но делала вид, что верю не до конца, чтобы отец подольше не уезжал. Он продолжал утешать, а я благодарно икала.
После приезда папы меня тоже рвало. Три раза я просыпалась ночью и пулей летела в туалет. Третий раз всегда был холостым. Я доходила до туалета, обнаруживала, что чувствую себя нормально, и возвращалась в спальню. Кровать моя стояла у окна. Я вдавливалась затылком в подушку и смотрела на небо. В лапах высоченных корабельных сосен перемигивались запутавшиеся звезды. Жизнь снова была прекрасной…
Между посещениями мы с родителями переписывались. Письма мамы были нежные и сбивчивые: «Радость моя, ты напиши, что тебе прислать из еды. В этот раз я передаю тебе мишку розовенького и немного клубники. А персики в следующий раз, ладно? В Москве ужасная жара, невозможно дышать, так что отдыхай, набирайся сил, а я, как только смогу, обязательно к тебе вырвусь».
Папин стиль был иным. «Ты пишешь, что нуждаешься в тряпках. Что за тряпки? Одежда или ноги вытирать? (на самом деле мы шили одежду для кукол и медведей). Далее, дочь моя. Я не спрашиваю тебя о том, как ты какаешь, поскольку это напрямую зависит от того, как ты кушаешь. Помни, что ты самая красивая девочка. Поэтому посылаю тебе кое-какие вырезки из „Литературной Газеты“ — фразы и еще что-то. Прочти, быть может, это покажется тебе любопытным. А я, с твоего позволения,
У папы была повышенная любовь к пряникам. Конфеты и «всякую пастилу» он отвергал: «это не еда!»
Однажды папа приехал, и мы сидели на поляне очень долго. Ужин давно закончился. Село солнце. Мы брели в группу. Я представила, как пройду тихонько, заберусь под одеяло, постараюсь быстро уснуть.
Отец сказал воспитательнице:
— Соберите нам вещи.
Мы возвращались в поздней электричке. В углу стоял бледно-голубой мешок с моей одеждой. За окном мелькали фонари. В Москве отец вытащил из мешка несколько платьев и трусов, переложил в свой портфель, отнес мешок в камеру хранения.
Потом мы шли долгими переходами, похожими на катакомбы, среди людей, нагруженных тюками и чемоданами. Вынырнули на платформу и пошли вдоль длинного поезда, совсем рядом с вагонами, на которых были таблички «Москва — Одесса». Я не спрашивала отца, куда мы идем — это было бесполезно. По его лицу было видно, что готовится сюрприз, и на любое вопросительное предложение он обыкновенно отвечал:
— Сами знаем, болтать не станем.
Если папа замыслил неожиданность — он ее сделает. Мама рассказывала, что после их свадьбы, проходившей в ресторане «Будапешт», разгоряченные гости вышли на улицу. Папа отделился от толпы и вдруг побежал. Немножко по переулку, потом свернул на Петровку и бежал, бежал, а ошалевшие гости никак не могли понять, что происходит.
Он прибежал домой только утром.
— В чем дело? — поинтересовалась мама. — Зачем ты убежал?
— А может, я ботинки разнашивал!..
В Одессе нас встретили друзья отца, с которыми давным-давно он делал свой первый и единственный художественный фильм. Кажется, он назывался «Моряк, сошедший на берег».
До моря было совсем близко. У входа на пляж древний старик продавал стаканами хамсу. Хамса пахла морем, а море — хамсой.
Вечерами мы гуляли по бульварам, аромат которых я больше никогда и нигде не встречала: какое-то дивное сочетание сладкой пыльцы, надежды и родного дома. Отец сажал меня на плечи, я вытягивала руку и касалась пальцами длинных стручков акации.
У друзей отца дети уже выросли, и в доме не осталось игрушек. Для развлечения мне дали увесистый магнит и кучу всяких железяк — скрепок, гвоздей, кнопок. За неимением другого развлечения я ходила с волшебной подковой в руке и наблюдала, как к нему липнут предметы. Один раз прилипла большая отвертка. Она была настолько велика, что запросто удерживала на весу сам магнит. Я поднимала отвертку все выше и выше. Магнит сорвался прямо мне в глаз. Взрослые дали железный рубль: оказалось, он лежал наготове. Я приложила его к нижнему веку, и мы отправились на набережную. Часа через полтора я протянула рубль владельцу.
— Оставь себе, — позволил он. — Ты его честно заслужила.
Под глазом-таки образовался сиреневый бланш. Я боялась, что в этом месте облезет загар.
В Москву мы вернулись перед самой школой. На дорожке перед домом мы свернули не к нашему подъезду, а к крайнему. Поднялись на шестой этаж, отец открыл дверь.
— Я теперь живу здесь, — сказал он. Я огляделась. На письменном столе, который до этого был на даче, стояла отцовская пишущая машинка, бледно-серая «Оптима». В углу — знакомый красный диван. Раньше мне на нем разрешалось лежать во время болезни. В другом углу — такой же родной книжный шкаф.