Время смерти
Шрифт:
— А если эта Европа нас не желает? — шептал Пашич, искоса глядя на него. — Если еще пять веков назад она оставила нас на произвол потомков Мухаммеда, под их ножами и копытами их коней?
Бой часов заглушил звуки проезжавших экипажей и стук копыт по мостовой. Вукашин глубоко затягивался сигаретой. Журчанье и шум Нишавы усилились в комнате. И страх усилился. Страх перед неминуемостью несчастья, который слышался в голосе реки, великой беды, лишающей смысла все его факты и идеи. Позиция и разум. На законах иной логики; противной его суждениям, основано и происходит сегодня все. Что значит оказаться правым
— Однако эта война все-таки объединяет нас сейчас с Европой. Спустя несколько веков всем своим существом и ценой огромных жертв мы входим в нее, становимся Европой. Мы разделяем ее судьбу. Сейчас и мы тоже кроим карту Европы. И мы должны стать европейским государством во всех отношениях, иначе эта война лишена для нас исторического смысла.
— Сегодня, Вукашин, и английский и французский посланник, да, и французский, а именно господин Бопп, сообщили мне мнение своих правительств. — Пашич сделал паузу, не глядя на него. — Что касается аннексии Македонии, они разделяют точку зрения русского правительства. Разделяют целиком и полностью. Требуют Македонию уступить немедленно.
— Это дружеская рекомендация или официальное решение?
— Самое тяжкое решение, Вукашин, дружеское решение. — Он обеими руками теребил свою бороду; взгляд его вонзился в пол; голос звучал ровно и твердо. — Они утверждают, будто Сербия лишь усугубляет свое положение и теряет в глазах Запада, затягивая передачу Македонии Болгарии. Вот так обстоят наши дела, сынок.
В конце фразы у него словно бы задрожал голос. Неужто в самом деле нет иного выхода? — подумал Вукашин. Завтра моя последовательность может сделать меня изменником. Реальность превратит меня в дурака. Он вслушивался в тиканье часов, ожидая, пока Пашич сообщит о своем решении. Разумеется, его пригласили не за тем, чтобы высказать то, о чем шла речь до сих пор.
Зазвонил телефон, громко, заливисто. Пашич медленно, по-стариковски вставал; встал и Вукашин, подошел к окну. На берегу Нишавы под оголенными каштанами и мигающими фонарями кучки людей ожидали последних и достоверных вестей от министров, секретарей, курьеров и телефонистов, которых по вечерам, когда те выходили из здания кабинета министров, хватали за рукава, за грудки: «Что говорит Пашич?»
Вукашин прислонился лбом к стеклу, холод успокаивал.
Люди, ожидавшие последних известий перед зданием правительства, стихли, сбились в толпу, подняли к нему головы; и те, кто подбирал упавшие каштаны, уставились в окно, на него, Вукашина. Он поспешно отошел и опять сел, исчез, утонул в черном кожаном кресле.
Пашич медленно опустил телефонную трубку. Несколько секунд продолжал стоять, наклонившись над аппаратом, не поднимая от него глаз. А усаживаясь за свой письменный стол, громко выдохнул:
— Судя по тому, что докладывает Путник, наша Сербия при смерти, мой Вукашин.
От этих его слов у Вукашина мурашки пошли по коже. От неожиданного, незнакомого ему голоса. Он хотел было по обыкновению, по такому, ставшему привычным чувству, не поверить ни его вдруг сорвавшемуся голосу из окладистой,
— Что же мы за люди такие? Что же мы за народ?.. Между Азией и Европой, на рубеже религий, империй, мы погибали глупо и бессмысленно, больше за других, чем за самих себя… и не приобрели ни одного верного друга. Ох, проклятый и несчастный сербский народ! В Европе сегодня мы единственная страна, у которой нет ни одного подлинного друга. Ни одного! Да. — Он не хотел все это говорить. Чувствовал, неуместно. И ему стало легче, когда Пашич наконец отозвался:
— Все это, вероятно, так и есть. Но господь нас опять сохранит. Сохранит из-за чего-то. И во имя чего-то.
— Господь сохраняет всех, но по своим соображениям. Исключительно на своих условиях. А мы не хотим принимать его условий. В этом и заключается зародыш трагического в нас. Мы желаем свободы, желаем демократии, желаем объединиться в единое государство, мы желаем… Господь таких не хранит!
— Что же тогда делать? Как быть завтра, Вукашин?
Строгий, безжалостный взгляд уперся в него. Сегодня ночью он обдумает свой истинный ответ на этот простой и жуткий вопрос. И он говорил, только чтоб избежать молчания:
— Малый народ, вероятно, может существовать в этом мире и в эту эпоху, единственно если его разум быстрее разума великих. Не жульническая хитрость — этого у слабых и глупых в изобилии, — сейчас нам необходим творческий разум. Тот разум, который делает народ великим.
— А как нам быть сейчас, во время войны? Когда мы схватились врукопашную. Когда полководцы больше не хотят командовать армией. Что делать, Вукашин, с нашими государственными и национальными интересами? Их мы унаследовали, как и землю, которая нас кормит. И в которой прах наших предков.
— Свои государственные и национальные интересы мы должны приспособить ко времени и к обстановке, господин премьер-министр. И себя к ним приспособить.
— Но сперва нужно выиграть войну. Победить Австро-Венгрию.
— Разумеется. Единственное, что не ясно, какой ценой этого добиться. И каким путем. Здесь, судя по всему, мы расходимся. — И замолчал. Пашич опустил руки и взгляд.
— Что ты имеешь в виду, Вукашин?
— Пришла пора, когда малый народ больше не может проиграть войну. Он может только проиграть мир. — Об этом дальше не стоит. Лицо Пашича задумчиво и непроницаемо. Именно здесь он подготовил ловушку. В соответствии со своим планом он сообщает факты и задает вопросы. Вот опять:
— И скажи ты мне, Вукашин, как ты полагаешь, что будет завтра? Армия гибнет, Верховное командование причитает, тыл нас поносит. Вы, оппозиция, размышляете, размышляете… А сейчас нас может спасти только согласие.
— Об этом, господин премьер-министр, мы с вами наедине рассуждать не будем. Я не желаю заниматься политикой за закрытыми дверями, равно как и решать наедине государственные проблемы. Я человек иного сорта. Завтра в парламенте я выскажу свое мнение.
Молчание нарушал лишь перестук конских копыт на мостовой.