Всего одна жизнь
Шрифт:
Я так вымотался за последние часы, что на меня это заявление почти не произвело впечатления. Я только зачем-то пожал плечами.
— Вероятно, это бессмысленно, — сказал Петр Васильевич. — Смерть наступила не от операции, а от травмы.
— Но перед операцией доктор заверил меня, что опасности для жизни уже нет. Было так?
— Да. Я так думал.
— Как же так? — напирал Мурзабек. — Больной уже в безопасности, потом его оперируют, он умирает через каких-нибудь пять часов после операции, и оказывается, что причина — не в операции? Нелогично…
Всем понятно, чего он так распинается. Травма, как травма. За это его поругают, объявят выговор. А смерть — от доктора. Он-то и пусть идет под суд… Но разве в этом сейчас дело? А в чем же
— Логика жизни иной раз значительно сложнее наших построений, — слышу я глухой, недовольный голос Петра Васильевича. — К сожалению.
— Какие построения? Молодой хирург делает поспешно операцию, от которой больной погибает. Но больной этот — наш шахтер! И мы не останемся в стороне!..
Меня словно выдергивают из сна.
— Послушай, — прерываю я его, едва сдерживаясь, — ты мне надоел. Вот тут вас двое защитников одного шахтера, а там… Ты лучше полезай-ка в шахту и погляди, чтобы ребята не наваливали балки кучей. Понял? Объясни им. И еще объясни, и еще раз… Иначе завтра все может повториться!..
Наступает неловкая пауза.
— Какие балки? При чем тут балки? Что это за тон?
Тщедушный впервые поднял лицо от своих рук и посмотрел на меня, словно прикидывая, что я знаю.
— Не обращайте внимания, — мягко и вкрадчиво сказал Петр Васильевич. — Доктор очень устал.
Я видел, что он удивлен и доволен. А Мурзабек стал покрываться красными пятнами.
— Я пойду, Петр Васильевич. Надеюсь, меня еще вызовут к прокурору. Не сунут ведь так сразу за решетку. Вот у него и поговорим… — И вышел.
А потом я в одиночестве сидел в ординаторской — жизнь неслась на отделении своим ходом, — курил и ждал звонка из прозекторской, погружаясь периодически в густой, как белый туман, полусон.
И вот я стою у оцинкованного стола и смотрю на знакомое, удивительно не изменившееся, только пожелтевшее лицо, на аккуратный и такой незначительный сейчас шов на бедре, который совсем недавно я с чувством полного удовлетворения смазывал йодом.
Вскрытие окончено.
— Ничего, как и следовало ожидать, — подводит итог патологоанатом. — При жировой эмболии все покажет исследование препаратов. Я, конечно, и сам посмотрю, но считаю нужным в складывающейся ситуации… отправить кусочки всех органов в областную судебно-медицинскую экспертизу.
Петр Васильевич соглашается. Наш патологоанатом (по совместительству он и судебно-медицинский эксперт) славный дядька. Нередко врачи этой специальности несут в себе задатки непогрешимых оракулов. Это вырабатывается у них, наверное, спецификой работы. Человек, ставящий диагноз по трупу и по данным его исследования, редко ошибается. По крайней мере, опровергнуть его некому. И уж, конечно, этот человек ничем не рискует. Очень соблазнительное и опасное положение. Положение высшего судьи. Однако наш патологоанатом совсем не такой.
По бетонированной дорожке идем к хирургическому корпусу. Накрапывает дождь. Шуршит и качается молодая трава у дорожки, дрожат тонкие нежно-зеленые листки на деревьях.
— Иди-ка домой, говорит Петр Васильевич. — Ты на ходу спишь.
— Это только так кажется.
— Что?..
— Кажется, говорю.
— А-а… И не думай. Твоей вины нет.
Я захожу все же в отделение. Во-первых, за сигаретами, которые оставил на столе, а во-вторых, мне вдруг очень хочется глотнуть неразведенного спирта, чтобы прекратилась эта спячка или, наоборот, чтобы сразу свалиться и мертвецки заснуть. Я поднимаюсь в операционную со стаканом и говорю сменившей Нину сестре, совсем еще молоденькой, беленькой и пухленькой, как взбитый крем:
— Налей-ка немного из государственного фонда для обмороженных.
— Откуда? — растерянно переспрашивает кремовая сестра, и глаза у нее округляются. Она в операционной всего месяца три.
— Вон из той банки.
Она колеблется, но все же не решается отказать.
Когда я выхожу из отделения, дождь лупит вовсю. Теплый, очень теплый.
Спирт остервенело бросается внутри во все стороны. Я вспоминаю, что сутки ничего не ел. Соврал я Нине — не ужинал, не успел. А ведь спирт — он такой, ему только этого и нужно… И неожиданно мне в голову приходит, что если бы не эта дурацкая случайность, если бы Хруст не поскользнулся, если бы не покатились балки, он шел бы сейчас, выспавшись после ночной смены, и подставлял бы свое румяное лицо теплому дождю, как я, как эти травы и деревья. Есть ли у него здесь родственники, жена? Что-то никого я не видел. Возможно, Петр Васильевич беседовал с ними? Или никого здесь у Хруста не было, жил в общежитии? А может быть, сирота? Хорошо бы… А что хорошего? Значит, умер человек, так и не начав еще толком жить. А о жене я у него все же не спросил. И о наследственности тоже. Попадет история к прокурору, а там не анамнез, а, как говорит мой сосед Паша, «голимое стыдовище». Паша очень любит это местное слово «голимое» — голое, одно-единственное. О своей поездке в Крым он, например, говорит так: «А что там хорошего? Голимое море…»
Спирт здорово меня взбодрил. Сон как рукой сняло. Времени — начало четвертого. Иду в собачник. Давно я там не был. Четыре дня. За последние полтора года такого не случалось. После же разговора с московским профессором, видным специалистам по сердечно-сосудистым заболеваниям, после его немного недоверчивого взгляда и слов: «Это очень перспективное дело, попробуйте…» — я вообще осатанел. Так меня все это увлекло. И идеи, и их практическое осуществление. За последние полтора года, с вычетом трех с половиной месяцев на специализацию в Москве и заезд к своим старикам в Питер, не бывало такого, чтобы я больше двух-трех дней кряду не появлялся в собачнике. Если не оперировал сам, то ассистировал кому-нибудь или просто читал в одной из подвальных комнатушек, где оборудовал себе нечто вроде кабинета: стол, стул, старый стеллаж из архива. Туда же я стащил все свои медицинские книги и журналы. Там же написал свою первую и пока единственную статью. Там мне работается лучше, чем дома, в неуютной моей комнате. Мне нравится вслушиваться в звуки собачника: лай, стук больших лап по асфальту, звон карабинов. В одно и то же время вечером слышится ласковый голос «синитарочки Нади», приходящей кормить собак. Мы из своего кармана платим ей за кто десять рублей в месяц. Можно бы и больше, потому что Надя не только исправно два раза в день в любую погоду кормит собак больничными остатками, но и выгуливает, ласкает, балует сахаром. Надо сказать, что собаки, лучше людей чувствующие истинно доброе отношение, любили ее больше всех. Особенно они любили, когда Надя по одной — по две уводила их далеко за ограду в горы. Это для наших собак — в недалеком прошлом свободных бродяг — было, наверное, самой большой радостью в их нелегкой жизни.
Я ходил между будок, поставленных в самом углу больничного двора, за поликлиникой, подальше от лечебных корпусов. Собаки приветливо махали мне хвостами, иные боязливо поджимали их, другие угрожающе рычали, а сверху лило уже, как из ведра, сплошным потоком. Я отвязал Полкана и пошел с ним к собачнику. Он покорно топал рядом, изредка взглядывая на меня, словно спрашивая: «Опять?» Я наклонился и погладил его.
— Нет, нет, все. Просто посидим. Припас для тебя несколько конфет…
Милый мой страдалец Полкан! Первой операцией я ухудшил ему кровоснабжение сердца. Он стал скучным, малоподвижным, испуганным. Совсем как тяжело больной человек. Потом я его снова оперировал, полгода назад, чтобы улучшить это самое кровоснабжение. И он повеселел, добродушный большой пес, среди дальних предков которого были, вероятно, и восточноевропейские и среднеазиатские овчарки. Он молод, а морда поседела за этот год. И в этом повинен, конечно, я. Ну ничего, он мне простил уже свои страдания, необходимые нам, людям. Что же сделаешь, если мы — венец природы? Таков наш путь самозащиты.