Всего одна жизнь
Шрифт:
Мы с ним ныряем под навес у лестницы в подвал. Я сажусь на ступеньку, а Полкан устраивается у моих ног и заглядывает в лицо. Морда у него крупная, как у среднеазиатской овчарки, а уши сторожко торчат, как у немецкой. И слепка двигаются брови над мягкими карими глазами. Ждет. Я достаю конфеты, разворачиваю одну и бросаю ему. Он весело и резко хватает, но не глотает сразу, как другие собаки, а жует или переваливает ее во рту. Жмурится. Наслаждается.
— Славный ты парень, — говорю я и даю ему вторую конфету.
Полкана нужно было усыпить месяц назад, по плану опыта. Но я не сделал этого и не сделаю никогда. Практически опыт
— Ну, вот, последняя конфета. На…
Полкан с удовольствием съедает и последнюю, а потом забавно наклоняет голову набок, только не говорит: «Неужели все?»
— Нету больше. — Я показываю ему пустые руки, как ребенку.
Он склоняет голову на другой бок, потом заглядывает мне в глаза, потом его отвлекает что-то на дворе.
— Отпущу-ка я тебя, Полкаша, — решаю я. — Почему это всякое сволочье будет гулять на свободе, а мы с тобой должны страдать: я в тюрьме, а ты на цепи?.. — Отстегиваю поводок, а ошейник с биркой оставляю. Чтобы не схватили его наши городские собаколовы. Но Полкан, вильнув хвостом, остается сидеть передо мной. Привык. Привязался. Сам уже привязался. Тоже очень похоже на человека…
Я начинаю думать о сегодняшнем разговоре в кабинете Петра. Отвратительно, когда люди боятся ответственности. Это, по-моему, унизительней обычной трусости, проявленной в какой-нибудь сложной, опасной ситуации, скажем — в бою. Здесь трусость является вдруг, она часто неожиданна даже для самого труса. Потом он может бороться сам с собой и перебороть. Об этом немало написано. Но боящийся ответственности, уходящий от нее, намеренно уходящий — убежденный трус. Сволочь. Вся жизнь его соткана из мелких подлостей. И если он не совершил большой, пусть живущие с ним рядом считают, что им просто повезло. Мне не повезло. И возможно, Мурзабеку удастся подвести меня под суд… Все это ерунда! И не в этом дело…
Дождь прекратился сразу, как оборвало. Полкан встал, словно приглашая меня идти. И я встал и пошел. А он трусил рядом, будто поводок не остался лежать на ступеньке. С гор прибежал ветер, стало сыро, зябко, и я почувствовал, что зверски хочу есть. И решил, что съем сейчас два обеда. Два вторых — это уж точно. Выйдя за ограду, я не обнаружил рядом с собой пса. Сначала подумал, что он убежал уже, но оглянувшись, увидел, что он стоит в воротах и смотрит мне вслед. Он, наверное, каждый день видит от своей будки, как уходят из больницы знакомые ему люди. Я шел и оглядывался. Полкан постоял еще немного, глядя мне вслед, и потрусил во двор, наверное к своей будке. Ему не нужна была эта мнимая свобода, где не было доброй Нади и других привычных ему людей. И где нужно было самому думать о своем
В столовой-ресторане почти пусто. Обеденное время прошло, а время для вечернего застолья не подоспело. Рано, пяти еще нет.
Обычно мы идем обедать (если идем) вместе, всем отделением, кроме Петра Васильевича. И не сюда, а в столовую при управлении геолого-разведочной партии. Здесь же я давно уже не был. Наверное, с тех пор, как перебрались из старой больницы в новую. Года два. Из трех официанток, обслуживающих обычно посетителей, две новые, незнакомые. Эллочка, видно, сегодня не работает. Сажусь в углу за свободный столик. Со своего места через окно вижу кусок одной из центральных улиц, по которой торопливо шагают прохожие. Снова пошел дождь. Густой и ровный, словно натянули между землей и небом суровые нитки.
Официантки не торопятся. Исчезли все три и болтают где-нибудь. Я рассеянно верчу в руках вилку, и вдруг за мой столик кто-то садится.
— Здравствуйте, доктор.
Эллочка. Пшеничные волосы взбиты, прикрыты прозрачным платочком — писк моды. На Эллочке болонья, тоже, наверное, одна из дюжины на всю область. Шикарная женщина Эллочка. Не отстающая от столичной моды.
— Привет, — говорю я. — Ты что, не можешь дня прожить без своего ресторана?
— Может, и без ресторана не могу, — вызывающе улыбается она. И в глазах неизменный огонь желания. Большие такие серые глаза, даже холодные наверное, но излучают огонь. У кого крылышки — тому конец, вмиг обгорит. — Что-то вас давно видно не было. Выпивать перестали? — Это она намекает на то, что я к ней всегда заваливался, только выпив. Несколько лет назад мои крылышки тоже пообгорели…
— Представь себе, Эллочка.
— Лидочка…
— Я знаю, что говорю. Эллочка!
Она смеется, и на белой чистой левой щеке появляется ямочка.
— Ну, что ты меня перекрестил?
— Ничуть. Ты людоедка, Эллочка.
Она продолжает смеяться, так как не знает, что ответить, и не понимает, почему людоедка — обязательно Эллочка.
— Любовь моя, расшевели там своих подружек. Я помираю от голода.
— А потом куда?..
— К тебе. Если не возражаешь.
— Трезвый? — удивляется она и снова смеется. Она знает про свою ямочку. И постоянно помнит о ней.
— Я уже старый и не меняю привычек.
Приносят мне обед действительно молниеносно. Лидочки-Эллочки не видно, чешет, вероятно, языком в кулуарах своего ресторана. Но когда я расплачиваюсь, она появляется и, проходя мимо, бросает:
— Я жду.
Дождь прекратился, и кое-где выглядывают между туч кусочки синего неба. Эллочка болтает о чем-то, но я ее плохо слушаю.
— Может быть, пойдем в кино? — спрашивает она у самого своего дома.
Это что-то новенькое. Правда, я не видел ее несколько месяцев — срок вполне достаточный для перемен.
— Нет, не пойдем, — говорю я.
— Боишься свою косоглазенькую? — озорно улыбается Эллочка.
Бог мой! Как все всем известно в этом городишке! Даже больше, чем все. Я усмехаюсь.
— Нет, Эллочка, еще не боюсь. Просто не хочу.
— Ну, тогда другое дело! — И снова смеется.
Мы поднимаемся по лестнице в двухкомнатную Эллочкину квартиру, где она живет со старухой матерью и сынишкой лет пяти-шести. Поднимаемся, а я как-то судорожно думаю о Лене, обо всей этой невероятно дурацкой ситуации.