Вслепую
Шрифт:
Мария исчезла в морской темноте. Я где-то читал, что иногда утонувшие полены возвращаются. Мария растворилась в открытом море: корабль уходил за горизонт, и только тут я услышал, что её, Марии, с нами уже не было: её всё-таки бросили за борт, по предательскому навету. Конечно, как я только мог подумать, что моего толчка было достаточно?
В каком-то каталоге я прочёл историю одного скульптора. Он создал фигуру для носовой части корабля по подобию своей красавицы-жены, которая как раз должна была отправиться в путешествие на этом судне. Так и случилось, но для неё оно длилось вечно: во время плавания она умерла. Автор полены не смог в это поверить: каждый день он безутешно смотрел на море и однажды увидел входящим в порт тот самый корабль, на корме которого величественно возвышалась она, его супруга. Он бросился
85
Нравится ли мне прогуливаться по этому острову? Конечно. Более того, я благодарен за предоставленную мне свободу. Не все здесь имеют такую привилегию. Однажды я зашёл в ту палату, что в конце коридора соседнего отделения, меня сразу же выгнали, но я успел увидеть кровати с помочами и ремнями… Я понимаю, там тяжелобольные, их нельзя выпускать: на острове полно колючих кустов и камней: легко упасть и пораниться. Само собой, я догадался, что мы на острове. Будьте спокойны, я ничего не скажу остальным, а то это может их взбудоражить: больным всегда непросто принять идею о нахождении на острове — несмотря на узость пролива, им сразу кажется, что они оторваны от мира. Мне же улыбается мысль быть по эту сторону моря, я будто опять попал в школьный летний лагерь. Здесь я могу играть в мои старые карты, будто новых и нет. Прежнюю сцену ещё не разобрали, и я могу спокойно ностальгировать. Там же, по другую сторону, всем бы было на мою ностальгию наплевать…
Прошло много времени, но я всё равно сразу узнал мой Остров Смерти. Вы немного изменили интерьер жилых помещений, перестроили церковь и перебили надписи на могильных камнях, чтобы не печалить лишний раз постояльцев, однако я узнаю их: вы вырвали их из земли и сложили там далеко в кучу. Я помню, как когда-то они горделиво и строго возвышались над могилами, я лично приказал поставить многие из них и сочинял эпитафии для моих менее удачливых товарищей по несчастью. Они теперь там, внизу, под землёй, а я гуляю по ней, вспоминая написанные на их могилах слова. За каждую надпись я получал по два шиллинга. Заключённых в Порт-Артуре становилось всё больше и больше, соответственно, и умирали они всё чаще и чаще.
Когда я впервые прибыл на тот Остров Смерти, там уже были могилы заключённых, но не было ни одного надгробного камня. Преподобный Джон Аллен Мантон похоронил первого погибшего — Джона Хэнка — и следующих за ним лишь под голым пластом земли.
Это хорошо, что годы и ненастья уничтожают принадлежащие людям следы и метки, но всё-таки нужно хоть что-то им воздать. Даже каторжники имеют право на могильный камень. Конечно, он не просуществует долго, но хоть на какое-то время будет выполнена присказка «о мёртвых либо хорошо…». Здесь, в клинике, доктор, надо сказать, изящные манеры сохранились. Вы воспитанны настолько безупречно, что никогда не позволяете себе сказать правду о нашей смерти хоть кому-то из нас. А ведь мы мертвы… Более того, вы так делаете, что мы буквально не замечаем, что находимся на кладбище и что прогуливаемся, когда нам это разрешается, по собственным могилам. Купив мою автобиографию и ещё пару биографий в той антикварной книжной лавке, я тоже сразу пошёл гулять по парку Сент-Дэвид. Да, это в той части, где когда-то было древнее кладбище, по крайней мере, я так думаю… Что же случилось потом, где меня нашли, что сделали с тем диплоидом и сорока пятью хромосомами, ой, нет, сорока шестью…, — я не знаю. Городской парк — прекрасное место для могилы: играющие дети, отдыхающие на лавочках старики. Земля — безразмерное кладбище. Им бы следовало оставить нас в покое. О мёртвых либо хорошо, либо ничего… Они же…
Я сажусь на лавочку и гляжу на расстилающуюся передо мной реку-море. Возможно, я где-то на юге, или чуть выше, — не важно, — я принимаюсь за чтение
На оборотной стороне надгробия можно было бы написать ещё что-нибудь, историю жизни похороненного. Эпитафия — краткая форма романа. Вернее нет, это роман — расширенная и рассредоточенная на множестве страниц эпитафия. В романе один глагол, например, «странствовать», становится серией трагических событий: бури, штили, абордажи, бунты… Моя автобиография — один из таких романов, одно из таких надгробий. Да простят меня и даруют мне снисхождение, если я преувеличил дела свои или умолчал о слабостях. О мёртвых либо хорошо, либо ничего. И о приговорённых на пожизненное заключение тоже…
На всю жизнь или на всю чью-то жизнь? Приговоры трибуналов Его Величества не оспариваются: есть вещи, куда филантропам лучше не соваться. Теоретически власти могли бы прекратить издавать смертные приговоры, но я не знаю, насколько бы это было правильно: вокруг ведь шляется столько подонков. В любом случае, действие уже оглашённых актов пожизненного осуждения приостановить нельзя никак. Кто меня вытащил оттуда, выкрал меня из сердцевины? Кто заставил меня вернуться на неизведанную землю юга, в этот концлагерь?
На какое-то время я прекратил об этом думать, попросту забыл. Я спокойно себе работал на мелкой должности в Тасманской Гидроэлектрокомиссии, иногда мне казалось, что я ощущал на себе взгляд Марии, такой же, как у колдуньи, откармливающей Ханса и Гретель перед тем, как сварить их в котле, и тогда, с занозой в сердце, я устремлялся мыслями к Фьюме… Держа Марию за руку, — она была моей Гретель, — я ничего не боялся: ни ночи, ни шабаша ведьм; такая благодать длилась всего одно мгновение. Эти воспоминания заставляли меня перебирать с алкоголем, склоняться к бумагам, корпеть на работе и пытаться как можно скорее забыться во сне. Вам бы никогда в жизни не удалось меня сюда приволочь, если бы не появился Люттманн…
86
Люттманна командировала навестить эмигрировавших Партия. Я не знаю, что на меня тогда нашло: я такого ему тогда наговорил в Бэттери Пойнт, но, в конце концов, это были всего лишь слова. Какая разница, правдивые они были или являлись ложью? Миллионы произносимых людьми слов лопаются в воздухе, как мыльные пузыри. Зачем же тогда настолько выходить из себя? Минуточку, доктор, это я спрашиваю у Вас, Вы же всё обо мне знаете, всё читали и, видимо, даже написали… Моя нозологическая история, мой роман…
«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — ответил товарищ Люттманн, команданте Сокол Харамы, смотря на море, а не на девушку, задавшую ему вопрос. Семья этой девушки, — мать и два брата (отец погиб в последние дни войны в Испании), — переехала в Градиску, когда она была совсем ребёнком. Люттманн и мельком не взглянул на неё, он всё время будто созерцал море, ничего там не находя. Невозможно что-либо узреть там, где ничего нет. Моего взгляда он тоже избегал, даже когда я повысил на него голос, он видел только чёрное море, пустоту. Когда ничего и никого не замечаешь, можно открыть огонь, просто так, ради забавы. Это как швырять камни в пропасть: если там никого нет, значит, никто не пострадает, а если кто-то и есть, то его всё равно не видно, следовательно, будто никого и нет — камень разбивает чью-то голову, рассекает череп пополам, но пропасть слишком глубока и бездонна, чтобы услышать крик боли. Когда Нельсон вперивал взор в подзорную трубу своим перевязанным глазом, он тоже не видел мучений скашиваемых пушечными ядрами людей. В Голом Отоке боль терялась в море: товарищи погибают один за другим, а Партия о том знать не знает, ведать не ведает.