Прости меня. Я говорю с тобойна языке дешевых аллегорий,на языке холодных эпитафий,кладбищенской травы, надменных туч!Ты – словно вспышка магния. Лицов венце. Как рот кладбищенской мадонны.В 4.20 прибыл самолет,и в цинковом гробу въезжает в гибельтот, кто моим врагом от века не был,хотя, быть может, был не вовсе другом.Прости меня. Я свет иного дняи не лишен надежд и упований,и ежели из мертвых выпал рукне светоч, нет, а так – светильник малый,то кто-нибудь обязан подхватитьи этот малый, этот слабый светец,хотя потом придется дуть на пальцы.Я чту тебя. Боюсь шумливых слов,и всё же – чту. Прости меня, учитель.
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
Трудно душе говорить об ушедшемв столпотвореньи отрад и печалей,в космосе, в вихре его сумасшедшем,трудно, как трудно не плакать ночами,вспомнив, что добрые веки сомкнулись,вспомнив, что он не увидит рассвета,вспомнив, что кружево праздничных улицбольше не встретит живого поэта.А у судьбы не прямая дорога,а у поэта нет права на жалость:много любил он и сетовал много,много невысказанного осталось –невоплощенных тревог и желаний,замыслов, не превратившихся в слово, –юность жила в седине его ранней,нежность – в улыбке поэта седого.Трубы
столетья поэту трубили,зори столетья поэту сияли,женщины крепко поэта любили,юноши чутко поэту внимали, –что же тогда называется счастьем,если не эта святая влюбленность,сердце, охваченное всеучастьем,жизни ликующей неугомонность?Шашка стоит у его изголовья,тяжкие книги не сдвинуты с полок,смерть заглянула под прочную кровлю,друг мой в отъезде – а путь его долог.Долог иль нет – мы тебя не забудем,мы – твои песни, сыны, побратимы:слово твое устремляется к людям,Смерть и Поэзия – несовместимы!
ПАМЯТИ ПОЭТА
Порою проза мне внушает страх.Так вот, перенимая эстафету,я буду говорить о нем в стихах,как это и положено поэту.Что остается в памяти людской?Какие-то черты, приметы, краски…Конечно же, не гипс холодной маски,а огненного сердца непокой.Проходит и уходит человек,а хрупкий голос остается с нами.Чуть барственный. За строгими словаминам слышится дыханье горных рек.Слова опять ложатся на весы.Суровые. И кроткие, как дети.Медлительные движутся часыв его пустом рабочем кабинете.Что было с ним? В нем клокотала кровьстремительно, тревожно и устало,в нем плакала вселенская любовь, –стыдиться этой рифмы не пристало.Его судьбу поэзия прожгла,оледенили синие метели, –младенческая нежность в нем жила,нежданная в таком гигантском теле.Патетика вступала на пороги оступалась, мудро и нежданно…В нем юмор жил. Не жалкий юморок,а добродушный юмор великана.А благодушный юмор. Без затей.Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…Он остается в памяти моейседым сорокалетним исполином.Как замыслы рождаются в тиши!Луна в окне повисла тонкой льдинкой.Он, сгорбившись, чинил карандашикакой-то хитроумною машинкой.Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,итоги размышлений, и видений,и в идений. Ночных бессонных бдений.Так новая поэма началась.Он знал, что в ней немногого достиг.И, карандаш сжимая цепкой хваткой,вел дальше речь. Особою повадкойпорою отличался белый стих.Он возвещал о сердце молодом,шел в бестолочь лирического сплава,но внешне сдержан был. Так подо льдомв Исландии еще клокочет лава.Какой он был мудрец и фантазерв сединах цвета пепельного дыма…Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОРИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.Он был земной. Он был душой земли,в былинном, прочном, богатырском стиле.Но как его манили корабли,как пароходы стройные манили!Потом поэма поднимает флаг,и он листков исписанную грудуукладывает в «Папку для бумаг»(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,ведь я носки совать в нее не буду?!»).Пусть белый, раскаленный добела,стих поостынет в ящике стола.Пусть пожелтеет по краям бумага.Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.Пускай поэма не спускает флага,ведь, может быть, она войдет в века,а может быть, умрет в столичном шуме;пусть огненное сердце плавил лед, –итоги всех терзаний и раздумийтебе, читатель, он передает.В твои музеи и библиотекион входит с каждой новою строкой,но не забудь о странном человеке,ведь был на свете человек такой,бесспорно, с недостатками своими,а вот – не выносил сладчайшей лжи;и, неподкупной истины во имя,спасибо современникам скажи.За то, что тщательно оберегалиего от пышных званий и регалий,за то, что не кадили фимиам,что в горечь не подмешивали сладость,а он – а он всю грусть свою и радостьдарил своим клокочущим словам!Не сладость. Не елей скороговорок.Не соловьиных трелей перелив.Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.А сердцем не речист. Не говорлив.И всё ж не мог остаться пантомимойбунтарских строф ликующий накал,и – образный, великолепный, зримый,внезапный мир пред нами возникал!Он возникал – оформлен и оритмен,линейно-четок и грозово-синь, —вот так воспел бы розы и полыньдвадцатого столетия Уитмен.Колдуя, торжествуя и греша,ликуя, шарлатаня и шаманя,он был как призрак на киноэкране,Солнцеворота звонкая душа!Когда в душе поселится талант,уют не осеняет человека.Он поднял – поэтический Атлант –живое бремя Середины Века,он эту ношу на себя взвалил,большой, широкогрудый, крепкоплечий, –груз разочарований и увечий,смятений, расставаний и могил.Груз радостей, надежд. Печалей бремя.Спортсмен, и книгочей, и эрудит,чьим голосом заговорило Время,кого само Забвенье пощадит.Приходит ночь и тихо лампы тушитна старомодном письменном столе;душа живет не в ерунде частушек –в поэмах строгих, в горном хрустале.Душа живет в ямбическом походе.В нейтронах. В атомах. В любом из нас.О, на каком прозрачном пароходеплывет она в Грядущее сейчас?Она, запечатленная в граните,к нам, к людям обращается окрест:«Запомните – во мгле не затемнитемой краткий облик, мимолетный жест!»Темнеют строф шершавые поковки,меня он призывает на совет,и на стеклянной крыше Третьяковкигорит самосожженческий рассвет.И я, прозаик с тусклых побережий(гори, рассвет, гори и розовей!),ловлю его застенчиво-медвежий,дремучий взгляд из-под ночных бровей.Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий,махиной всей вмурован в грозный быт.В рубахе трикотажной темно-синейпередо мной Поэзия сидит.Рассветным алым пламенем багримаи все-таки белее полотна,вдруг Мастером становится она,раскуривая сигарету «Прима»у настежь растворенного окна.
«Есть у каждой поры свой особенный норов…»
Есть у каждой поры свой особенный норов.Между тем об заклад я побиться готов:это было в Эпоху Чернильных Приборов,на исходе тридцатых, разъятых годов,где цвели виршеплеты, экстазы надергав,рифмы сложные выстроив в поте лица…Сколько было, друзья, не английских Георгов,а восторгов по поводу выеденного яйца!Подымала эпоха на флаг свой планшайбы –усмотри некий блюминг и вмиг опупей!И из каждой, трагически тонущей, лайбысорок тысяч вымучивалось эпопей.Жизнь и смерть отошли на потребу зевакам,с разужасных плакатов глядел супостат, –с высочайших небес леденеющим знаком,восклицательным знаком летел стратостат.Сотворяли Дейнеки постыдные фрески, –наперед уже было всё как есть решено, –и в отчаянном шорохе, громе и трескезвуковое, как ересь, рождалось кино.И звучали акафисты столь велегласно,что и вчуже того устыдиться не грех, –до того уж всё было трагически ясно, –что и слезы не в слезы, и хохот не в смех!Саблезубая летопись дачных заборов, –и – сегодня, сейчас – торопливо воспеть…Это было в эпоху Чернильных Приборов,где
роскошный нефрит и постылая медь.Всё как есть превзошли мы. Не в банковском сейфенаше счастье, а в сжатьях медлительных льдов.И в каком-то там полупридуманном дрейфецелый год изгилялся «Георгий Седов».Паровоз наш летел. И на чахлой дрезинедогонял его вечный лирический слог…Эти девушки в тапках на белой резине, –эпилога не сыщешь – всё вечный пролог!Надо было хоть чуточку приостановиться, –поумнеть, хоть на миг, – оглядеться во мгле.Но в державной тоске воздымалась десницаЕдиницей Восторга на грешной земле.Где ж ты, девочка? Где ж ты, девчонка, беглянка?Может, век для тебя был нетворчески груб?Белый дым, как Дух Банко над кровлей Госбанка, –белый призрак зимы над флотильями труб!Мой державный корабль! О каком карнавалестихотворцы поют в бедном ЦПКиО,Если наш разъединственный лирик в опале, –окромя же него не сыскать никого!Что ж! На смену надрывным «Вы жертвою пали…»Дунаевский явился с мажором его!Так Дух Банко витает над спящим Госбанком,над угрюмым Макбетом, зарезавшим сон, –и на смену былым пулеметчицам АнкамКарла Доннер приходит и ейный шансон.Это смена формаций, где новые предки,где гоняет коней Ипподром Мелодрам, –где в отчаянно модной пуховой береткевдруг сверкнул синевой шалый блеск монограмм.Обрывалась эпоха с паденьем Парижа,чтоб четыре десятилетья спустяобернуться бесстыжею Эрой Престижа,жигуленкомв размытом окне колеся.Снег ложился на тонкую жесть лимузинов.(Отчего ж ты таких прохиндеев растишь,губошлепые чванные пасти разинув,Лживый Сертификат, Безгаражный Престиж?!)Век свое отшагал. По венкам и котурнам,несомненно проехал каток паровой.Мы ликуем, объяты катаньем фигурным,мы ликуем, богаты катаньем фигурным,это наш общий тодес: ко льду головой!Мы ликуем. Всего нам на свете дорожеолимпийских реляций возвышенный дух,хоккеистов разъевшихся сытые рожи,романтический бред разбитных показух.И вгоняют коньки свою сталь ножевуюв идиллический студень, в искусственный лед.Кто же, кто же безмерную душу живуюв эти папье-машёвые торсы вдохнет?..Где-то в самом изломе, в излете, в исходе,где на Пресне – в проеме – ротаций валы, –дым белесый расцвел на ночном небосводе,в наслоеньях морозной ликующей мглы.Там, свершая свою золотую крюизув заколдованном, в дивном, в безгрешном кругу,вновь ПОГОДА НА ЗАВТРА бежит по карнизу,обещая нам оттепель или пургу.
ГОРОД У ДОРОГ
ТЕНИ ПРАЗДНЫХ ТУЧ
Город отражен в канале вверх ногами,от шатров зари давно затерян ключ.Площадь. Купола. Плывут по амальгаметени праздных туч.Сколько в синеве их, темных и косматых,сколько их собой пятнают синеву.Тень любви лежит на взморьях и закатах,этой тенью я живу.Город весь продрог. Он зол, как непогода.Город весь продрог.Город у дорог, которым нет исхода.Город у дорог.
«Я погружаюсь в пестроту…»
Я погружаюсь в пестротучужих словес – в наряды сброда,в нагих улыбок маяту,в седую сутемь сумасброда.Я вижу, как парят года,как сочетаются минуты,как на отшибе пьют цикутудожди, седые как слюда.Зеленый мир, зеленый дол,печаль, похожая на отмель,тревоги сутеми дремотной,отрады сдержанный глагол.Представь тоску: перед тобойтаятся маленькие страсти,и чьи-то вымыслы о счастьевстают из темени любой.Любите холод бытияотнюдь не в переносном смысле.Над миром темного литьядома угрюмые нависли.Любите серые дожди,в них, кстати, грусти очень мало, –о, сердце, жизнь мою кладина музыку иных кимвалов!
НЕОНОВЫЙ ТУМАН
Мы бродим по стезям непостижимо узким,пристойным, словно брак, и вязким, словно связь, –неоновый туман плывет над Белорусским,колеблясь и клубясь.А где-то есть уют и книжка на диване,и лампа на столе приветливо светла.Прохожие снуют в неоновом туманеза тридевять земель от женского тепла.Мы жадности бежим – нам нужно очень мало:снотворный люминал – и к черту героин,и в шелесте страниц дородного журналастраданья героинь и шорох георгин!Зачем с такой судьбой нас грозами связало?Зачем кружило нас, терзая и томя?В Москве есть девять – нет, одиннадцать вокзалов,а можно обойтись двумя или тремя.Листок календаря в смешном раздумье тронув,постигнуть, что пришли притихшие года,и можно никогда не покупать перронных:ни проводов, ни встреч – и сами никуда.Немножечко тепла, немножко женской ласки,и скомканный конверт, и нежных строчек вязь…Неоновый туман висит над Ярославским,колеблясь и клубясь.
НАСЛЕДЬЕ НЕУМЕНЬЯ
Стоит сухая осеньу самых щек твоих,железной славы просинь,бесчеловечный стих.Забудь об умираньи,о бренности забудь,впивай в глаза бараньипостылой жизни суть.Ты бредишь оковытой,напитком пьяных вдов, —ты как тюльпан,забытый на выставке цветов!Как на мосту горбатомокаменевший стриж,как солнце над Арбатомв безлюдьи рыжих крыш!Здесь вьются велогонки,дряхлеет моды крик,здесь ты в комиссионкеувидишь Лилю Брик.Здесь всей эпохи звенья,здесь мне всего роднейнаследье неуменьядавно ушедших дней.
«Душа, околдуй мое тело…»
Душа, околдуй мое телои болью моей овладей!Глядела Мадонна, гляделана потных, наивных людей.Глядел темноокий Бамбино,вцепившись в нее, как репей,на пост милицейского чинав скрипучих ремнях портупей.Из недр напирала глубинка,исполненная торжества:— Сикстинка, Сикстинка, Сикстинка!Ленивка, Волхонка, Москва!И с мукой, непонятой сразу,несвойственной для малышей,Бамбино смотрел темноглазыйна эту толпу торгашей.И Дева Младенца держала,в нем Бога прозрев самого,чьи Царство, Престол и Державасовсем не от мира сего.Так шла Форнарина, босая,вдоль синих небесных дорог,хохлатую тучу лобзаякасанием узеньких ног.И, сродный немудрому детству,как некий немой пилигрим,Спаситель воскрес по соседствус поверженным Храмом своим.
«Этот месяц согбенных желаний…»
Этот месяц согбенных желанийудавился на башенном кранеи висит над затеями кровельс тишиной мироздания вровень.А над ним вьются млечные тропки,и звенят, словно полые стопки,пожилые астральные сферы,и чихают милиционеры.И плащом прорезиненным полночьзашуршала над вешней Москвою:полночь, полночь, ты рюмки наполнишьвиноградною влагой живою.Но и это бродившее суслонам отраду принесть не сумеет:пересохли веселые руслаи былая отвага немеет.Этот месяц согбенных желанийвновь с астральною музыкой вровень:он качнулся, подобно шаланде,на причале ощеренных кровель.