Я из огненной деревни…
Шрифт:
Этак вот я и жила, мои детки. Ходила в колхоз на работу — Да ой, ой, — после ж войны ничего на свете не было… А я ж потом как-то вот их учила и повыучила вот… Стояла на штате, одних телят, може, двенадцать, да в ночное, да все на свете… Да уже лесу дали. Хлопец был в армии. И раз, и два дали. Да я уже эту халупинку вот пересыпала.
Дети поразъезжались, и жить некому…»
«Халупинка» у Марии Тарасовны ничего себе, снаружи исправная, внутри чистая. Только пустая еще, как хозяйка говорит: «новой обстановки нема».
Рада людям Мария Тарасовна, еле отказались мы от угощения, самым дорогим в хате заманивала: «Я вам и сала, хлопчики, нарежу…» И проводила на улицу, сердечно желая доброй дороги.
2
Жаволки — деревня в северной части Копыльского района, ближе к той лесной да луговой красе, где начинается Неман.
Деда и бабку Кузьмичей, Ивана Трофимовичаи Агату Германовну, застали мы в хате. Старик отдыхал, пригнав с утренней пастьбы коров, а старуха управлялась в кухне.
Как водится, начали мы с хозяина. Иван Трофимович исподволь расшевелился, начал рассказывать, немного сбился, немного расплакался, а потом махнул рукой: «Нехай лучше она расскажет!..» Тем более что она и порывалась несколько раз помочь ему.
И вот бабуля Агата села к магнитофону.
«…Его я отправила, мужа, с сыном. Говорю:
— Езжайте, где-нибудь спрячьтесь в Кудиновичах, а я уже буду тут стеречь.
Потому что так было, что кто утек, дак всё позабирали у тех, а кто не утекал, дак у того ничего не брали. Полиция, немцы и какие-то мадьяры были. Дак я уже решилась:
— Вы идите, а я пожила уже, хоть меня и убьют, буду я уже дома. А если не убьют, дак заберут все, и мы ни с чем останемся.
Он пошел с малым хлопчиком в Кудиновичи, а потом немцы эти как поехали, дак они и вернулись назад. Дак я говорю:
— Господи, чего ты вернулся? Уходи ты опять с этим дитем.
Он тогда взял и зашел к моему брату двоюродному Они — не партизанские семьи. Сказали, что будут семьи партизанские убивать, а остальных — не будут.
— Вы, дети, разойдитесь по этим семьям, что не партизанские, дак, може, останетесь живыми. Никто ж не выдаст.
Ага. Меня застали в хате. Говорит:
— Партизан, партизан Кузьмич, у тебя сын в партизанах.
Вынули такую во бумагу, а там написаны семьи партизанские. Кто-то же написал! И говорит:
— Вот, Кузьмич Михаил в партизанах, три дня как забран мобилизацией.
— Что я вам, пан, скажу… (Надо же как-то спасаться.) К оружию мы все применяемся: с оружием придет партизан, с оружием придет и немец… А мы — ни при чем, не виноватые мы.
— А-а, — говорит, — сволочь ты партизанская! Партизанская мать!..
Да мне левольвером в грудь. Не стрелял, а стукнул.
— Подвесить ее! Идите веревку ищите!
А у меня сидит в хате много так этих полицаев, в халатах в белых, офицеры с погонами, кокарды высокие, а говорят и по-русски, и по-немецки. И кричат они на меня:
— Признавайся! А я говорю:
— Пан, я неграмотная, я испуганная. Спрашивайте, може, мужчины вам что скажут.
Они меня мучили, мучили, а я ничего не сказала. Так он писал, писал что-то все, а потом убежал, начальство это. Остальные сидят в кухне. А у меня так пересохло, хоть бы мне воды каплю выпить. Не могу уже, как одеревенелая вся. Про детей я уже и забыла, что они у меня есть. Ну, что деревянная. Я думаю: пойду воды напьюсь.
А они на меня:
— Куда?
А я говорю:
— Дети, разве ж я от вас куда убегу? Вас столько, такая масса сидит, а я одна, да вы думаете, что я убегу. Данте мне воды.
Они меня пропустили, я воды глотнула и опять на этом месте села пошла. Сижу, жду смерти…
Тут один человек из нашей деревни прибежал и говорит:
— Иди на собрание. Вызывают отдельно партизанские семьи.
Я скорей это на себя полушубочек — да в двери. Так и бежит этот навстречу — этот, что был, начальник.
— А куда? — говорит.
А другой ему бормотнул по-немецки, что „в группу“. Как он меня отпустил, дак я пошла к этой соседке — хоть с девочкой своей попрощаюсь пойду. Да говорю:
— Надька, дочушка моя! Меня убьют, а ты хоронись куда… (Плачет.)
Я выхожу из ихней хаты. Как меня тут толкнуло, — я зашла в каморку, и там лестничка вверх, дак я туда Думаю: „Не хочется ж попадаться в руки, чтоб меня убили, да дитя мое будет видеть меня…“ Залезла я наверх, в уголок да сижу согнувшись. Холодно, я почти голая…
Уже меня ищут: спрашивают у того хозяина, где это Кузьмич Агата… А он сказал, что она пошла по деревне.
А потом влезает эта хозяйка:
— Иди отсюда, а то через тебя и нам будет… Я прошу:
— Сестрица, голубка родная, дай мне посидеть, пока они отъедут… Ты скажи, что не видела, нема меня нигде…
Слезла она, смирилась. Я думаю: зароюсь в сусек овса, что там стоял. Залезла в овес, леща, на себя нагребла… Холодно мне, берет… Все равно замерзну… Нехай лучше убьют. Вылезла и снова сижу. Пришла она и снова…
Ну, и решилась я выйти и пойти среди улицы в тот конец. Думаю: меня ж эти немцы не знают.
Пошла я туда, где моя дочка замужем была, у нее маленький родился, два месяца… Не, две недели. И муж ее был в партизанах, а она пряталась. В чужой хате пряталась. Я попросилась к ним в гумно, дак хозяйка говорит:
— Иди себе, прячься. Я ж не жалею вам. Убьют — то я не виновата буду, а не убьют — то ваше счастье.
Тут она меня пустила в этот сарай, моя дочка дала мне одеяло, в том сарае соломы много было, там складывали многие люди, — я залезла, повыдергала от дверей задних, залезла в самую середину, в яму, и сижу вот так.