Я из огненной деревни…
Шрифт:
Однако не она диктует ему слова «Здесь покоится», не она приказывает высекать извечное «3. П.». Диктует жизнь, потому что ей принадлежит память. Что думает старый поденщик жизни в долгие дни медлительно-кропотливой работы? Что думает о тех, чью память сохраняет золочеными буквами? Разве что рассказывает теням и этим камням события того дня, который отделил его от живых и не соединил с умершими.
«…Тогда я, знаете, — рассказывает он, — пришел со Свадьбы, из Сухинич, и лег спать на сеновале. В эту ночь я как-то плохо спал. Стало только
Гляжу я, жена быстро бежит назад.
— Скорей, говорит, немцы за огородами и кричат „Хальт!“
Ну, знаете, они к нам приезжали несколько раз из Гродно. Наберут машину людей и повезли. Не на работу. Там их били, чтобы говорили о партизанах… Отобьют у человека память, он и говорит, что им надо…
Начали они нашу деревню оцеплять. Пройдет один метров пятьдесят и станет. А несколько наших хат на хуторах были за этой цепью. Вот и моя тоже. Они нас сначала обошли, а потом группа немцев отделилась и пошла нас из хат выгонять. Тогда я выскочил через окно и — к Неману…
Когда расстреливали, я был от этой могилы близко, в лесу. Крику не было никакого. Только залп был. И одиночные выстрелы. От стрельбы этой я ушел дальше…
Мне рассказывал один человек из Лунной, который был тогда возчиком. Помер он, этот человек. Он был около могилы. Которые застреленные падали не в могилу, а около могилы, то этим людям, возчикам, приказывали стаскивать их в яму. Человек этот четыре дня ничего говорить не мог. Не приходил в себя. Только потом пришел к памяти. И рассказал, что там было…
В форме все они были немецкой. Сидели после всего, как постреляли людей, ели сало, колбасу, что награбили…»
Когда глаза Сымона Каи посматривают на слушателя рассеянным, невидящим взглядом, а на губах блуждает беззаботная улыбка ребенка — делается холодно. Наконец — выражение скорби на лице, и собеседник может вздохнуть с облегчением — ничего, он еще ничего… Удара, который пережил этот человек, не смогло стереть трудолюбивое мирное время. Так и не поправился когда-то заботливый хозяин. Окончилась война, а он все скитался по чужим деревням — ни нищий, ни работник. Как-то набрел на это свое занятие… Ремесло? Заработок? Наказание или плата за то, что уцелел?..
Не вернется уже Сымон Кая с того рубежа жизни и смерти, на который бросила его хмельная ночь со свадьбой в Сухиничах и утро — с немецким оцеплением в родной деревне. Не поддастся он искушению мелких житейских хлопот, не усмехнется людям так пытливо, приветливо и весело, как его соседка, бабка Мокрина Ивановна Ковальчук.
Живет колхозная пенсионерка Мокрина Ивановна рядом на хуторе одна, но огород завела, как на добрую семью, — тут и картошка, тут и фасоль, тут и мак. Копается бабка Мокрина в огороде, как чародейка-травница на Ивана Купалу. Бушует у бабки Мокрины огород, как будто хочет удивить ее городских детей
Бабка Мокрина ростом маленькая. С головою скрывается она в маках, а высокие хлеба, что охватили ее хуторок, называет то ласковым словом «жито», угадывая связь этого растения с понятием «жить», «выжить», то, на русский лад, величая жито своим словотворчеством — «рошч».
А «рошч»-то эта даровала жизнь и ей, и ее детям.
Тогда, в июле сорок третьего, Мокрина Ковальчук повела своих пятерых детей в жито, нырнула в житную густоту и пропала на несколько дней, как куропатка с выводком.
«…Как раз сегодня то самое число, как и тогда, когда нас били…
Моего звали Змитрук. Его убили, моего мужика…
Детей это я разбудила старших, а потом говорю себе: „Сбегай к соседке“. Соседка была старше, ей было шестьдесят лет. Я побежала к ней и говорю:
— Тетка, уже немцы ставят цепь! Надо утекать. А она говорит:
— Надо что-нибудь спрятать. А я говорю:
— Ничего нам не надо, вот убегаемте. Бежимте в Рошч или куда…
Но она не слушает и сыну своему говорит:
— Ты, сынок, утекай, а я буду прятать что-нибудь.
Прибежала я домой, а мои дети в сенях стали и говорят:
— И тата ушел, и мама ушла, мы уже думали, что вы нас бросили.
Взяла я четверо старших, а маленькая спала на кровати, так я себе думаю: „Пускай спит“. А потом вернулась я:
— Нет, говорю, будем, дети, погибать все вместе. Взяла я ту девочку, и пошли мы в жито. И сидели мы в том жите один день, сидели другой день. Немцы ходили по полю, кричали, а мы все видели… Хлопец один мой говорит:
— Я есть хочу. А я говорю:
— Ешь жито! А он говорит:
— Я тебе не ворона, жито клевать.
Чем я их кормила, говорите? Ничем не кормила, сидели, и все. Я тогда, може, пять дней не пила и не ела, так перепугалась… Все побили, все попалили — даже и вороны не каркали.
Такой был страх…
Только вечером пришли, на пожарище поглядели. Все у нас погорело, ничего у нас нема.
Мой муж раньше меня из дому ушел, и там его убили. А я с детьми осталась…
Никаких женщин со мною больше не было, только сосед наш жив остался. Полазит он по житу, по люпину коленками, поищет и говорит:
— Нема моей ни матери, ни жены, ни деток…
Но теперь его нет: он как ушел на фронт, так немцы его и убили. Звали его Юрик Шивилько. Шел на фронт, так сказал: „Пойду своих врагов убивать“. А как ушел, так и не пришел…
Двести дворов спалили.
Да так стреляли, так били!..»
Высокой стеною стоит колхозное жито вокруг огорода и хаты Мокрины Ковальчук. Звенят, усердствуют жаворонки над нивою, веселя хлеба: гони соки, зрей на радость добрым людям. Под эту песню вызревания отлегает от сердца у старой женщины, вспоминаются сыновья и дочки, зятья и невестки, внуки и внучки, что живут в городах. Она их сберегла когда-то в жите. Она их ждет, предчувствуя удивление и радость, что столько добра бабка вырастила одна — чародейка на своих грядах.