Я из огненной деревни…
Шрифт:
Старший брат, Василь Антонович Кая, также осел в Сухиничах и живет в обжитом, как старая крепкая борть, доме. Аккуратность в хате такая, что боязно ступить. Кухня чистюсенькая, белюсенькая, как аптека. Исправному каменщику из межколхозстроя, видать, нравится эта сверхаккуратность. И он в тот жуткий день удирал от смерти и за долгие годы беспризорности испытал вдоволь отвращения ко всему неразумному, беспорядочно грубому и грязному, что может нести лихолетье.
На крыльце стоит мальчик — сын Василя, тоже аккуратный, досмотренный, уверенный в себе подросток. Он улыбается и не отводит взгляда, когда один из нас хочет его сфотографировать.
«Калі ласка [29] ,
Когда мы в колхозной кузнице попросили Миколая Каю оторваться на минуту от наковальни, на которой он наклепывал накладки на тормозные колодки для трактора, оторваться и пойти на какое-то время с нами, он, Миколай Антонович, добродушно усмехнулся и послушался. Что ж, запишите, если это надо.
Кто-то из его друзей по работе поинтересовался:
29
Калі ласка (бел.) — пожалуйста.
— Куда ты?
И кузнец ответил со своей простодушной усмешкой:
— На повышение!..
ЗБЫШИН
1
Местные люди, на могилевский лад, говорят Збушин, а не Збышин, как значится эта деревня официально. Большая деревня, свободно разбросанная по привольным пригоркам десятками редких домиков в садах.
Июньский полдень, солнечный, но с выразительными намеками на близкий перелетный дождь. На зеленой поляне возвышается несколько старых лип. На солнце и в густой тени шумит многоцветная праздничная толпа. Самодеятельный духовой оркестр время от времени старательно выдувает польки, краковяки, вальсы. Но танцев нет. Продаются напитки, мороженое, книги. Малыши бегают с цветными шарами на ниточках, шары и летают, и лопаются — на звонкую, щебетливую радость. Старые люди то идут еще от хат, не спеша собираясь на праздник, а то уже встречаются с соседями, односельчанами и из соседних деревень, с приезжими земляками — из районного Кировска, из Бобруйска, из областного, как тут говорится, Мугулёва. Пускай себе нынче отовсюду недалеко, а все же встречи близких бывают не очень частыми. Все торопимся, браток, куда-то все бежим… Молодежь как молодежь, ведет себя или малость бездумно, или просто весело, прохаживаясь стайками, однако же и сдержанно. И танцев нет, и песен не слыхать, и краковяки звучат неуместно.
Что ж, если бы не памятник на окраине поляны, на легком пригорочке около огородов, да чтобы не знали люди, что их собрало, можно было бы считать, что веселья здесь маловато. А некоторые даже и плачут…
Сегодня тридцатая годовщина того ужасного дня когда весь Збышин был расстрелян и сожжен. Сегодняшние дети и молодежь — это поросль, которая поднялась на кровавых пепелищах оттого, что немного збышинцев, теперь уже и в зрелом возрасте, и старых, вернулось когда-то из партизанских отрядов, с фронтов, из неволи, из эвакуации. А еще меньше людей, очень и очень немного, чудом спаслось от фашистских карателей.
Здесь, в толпе, нам их по одному, по два показывают — людей с того света, из-за той черты, что 21 июня 1942 года пролегла огнем и кровью между былой и сегодняшней мирной жизнью.
Мы просим этих людей, то одного, то другого, пойти с нами в хату подальше, где не слышно будет праздника, и рассказать о
Недалеко от поляны, где сдержанно гудит праздничная толпа, над Збышином, на обгоревшей липе, возвышается гнездо аиста. Аистята еще не летают, — они белеются на гнезде, их издалека видно.
Видно их и через окно той хаты, где на столе, который застлан белой скатертью и уставлен цветами, тихонько шумит наш старательный магнитофон, перед которым степенно сидит Софья Пименовна Скирманд, полная и спокойная семидесятилетняя старуха.
«…Людей, значит, гнали в хату — в мою. Я раньше их вошла в хату свою, первою. Двое детей со мной было, мальчику три года, девочке восемь месяцев было. Я вошла в хату — вижу, что плохо. Я ударила в окно — оно вылетело. Я детей высадила за окно.
Вопрос: — А они еще не окружили хату?
— Они ж еще гонят только. Вижу, что уже людей гонят. Куда гонят? Я еще не знаю, куда гонят. Детей бросила в окно и сама отползла вот так, как до дверей…
Я лежу, двое детей со мной. Гляжу и туда, и туда. А Збышин горит. И люди в моей хате… Что ж это людей не слыхать, а стрельба в моей хате? Ага! — они людей убивают… А я уже припала к земле, и мне ничего не слышно.
Лежала, лежала — прилетает самолет. Этот самолет начал надо мной кружиться. „Ну, теперь убьет меня!..“ Гляжу на него из-под полы.
Ну, когда самолет этот пролетел, прилетели аисты. Вот тут, видите… Гнезда ж горят ихние. Дети горят! Они так: зах-зах-зах!.. Надо мной летают. Може, они не надо мной, а мне кажется, что надо мной… Эти дети… Сгорело гнездо их, где и теперь оно, только было поближе…»
Тут мы невольно смотрим в окно — на символ мирной домовитости, который неподвижно белеется еще несмелыми аистятами на высоком гнезде — над зеленью яблонь, вишен, берез.
«…Ну, эти аисты полетели, — рассказывает дальше старуха, — прилетают вороны. Черные, черные!.. Ну, думаю, это меня есть будут!.. Опять — вниз-вверх, вниз-вверх! Летали, летали и эти улетели.
Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой — добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него… А дети мои не шевелятся, спят. Заснули.
Може, шагов десять не доехал, повернулся и уехал…
Я лежала до самого вечера. Вечером девка стала плакать, маленькая, восемь месяцев. Я говорю: „На, дочушечка, грудь…“ Зашумели машины и ушли. Я думаю: „Подыму голову“. Так сейчас же машины стали. Вижу: они из машины увидели, что в жите дети спрятались: Мать с отцом и четверо детей. Остановились и поубивали. Там другой человек поднялся поглядеть — они и того Убили. Доехали до него и убили.
А я лежу.
Выстрелы прекратились. Дети плакать начали. Я поднялась и пошла в лес…»
Миколай Павлович Ходосевич, теперь мужчина в самой зрелости, тогда тринадцатилетний малец, который видел фашизм так вблизи, — свежим, чистым взглядом ребенка, который уже многое понимал почти по-взрослому.
«…Остановили меня на улице: „Иди на собрание!“
Ну, я и пошел. Пришел, тут мужчины были уже согнаны все. Ну, и за меня — и сюда. Потом погнали нас по улице. Там был сарай, вернее — гумно. Гнали немцы и полицейские. Тут, черт их поймешь, форма немецкая, и в русской, в гражданской.