Я из огненной деревни…
Шрифт:
Этим последним выстрелом убит был отец Ивана.
Старик, ему было шестьдесят семь лет — прятался целый день на опушке, вдвоем со взрослым племянником. Как тот ни уговаривал идти дальше в лес, дядька не мог оторваться от стрельбы и огня, где остались все, осталось все его. Когда стрельба утихла, а потом и машины ушли из Збышина, он вышел из лесу и пошел в деревню. И столкнулся с конными полицаями. Последними…
Тот выстрел — последний в Збышине — Иван услышал, но по кому он — узнал значительно позже…
«…В полночь я поднялся, вышел на
Иду я — и зацепился. Узнал: лежит свекор моей сестры. Дальше — гляжу: лежит его жена. Иду в конец, где наша хата. А там один выкопал себе блиндаж. Думаю: може, кто-нибудь там спрятался…
Лежат ручники, знаете, наволочки — кругом этого блиндажа. Я понял, что тут живых людей быть не может — это уже выгребли немцы все. Я еще голову туда ткнул и окликнул. Слышу: пахнет пороховым газом. Значит, они бросали туда гранаты.
И тут я, значит, дальше пошел.
А там колхозный двор был, четыре сарая. Так три сгорели, а один уцелел. А дальше, к речке, мой батька посеет просо. Я об этом знал. Вижу: лежат женщины, четыре Женщины — одна за одной. По борозде лежат, убитые. Я, значит, думаю: може, там — мама… Уже темно, по одежи я определил, что матери моей тут нема. Гляжу — п мужчина лежит убитый. Подбежал я, думаю: батька! Нет, это лежит мой дядя.
В нашем дворе все сгорело, а осталась истопка. Там у нас бревно лежало. Я сел, посидел маленько и думаю: „Что ж мне дальше делать?“ А в деревне уже ничего нема, единственный лает Антонов пес. По голосу его узнал. Пошел я потом к нашей Ветрянке. Речка такая у нас.
Сел на берегу, ноги спустил. А потом слышу, что по речушке кто-то: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Переходит речку! „Ну, думаю, живой человек!..“ Я через эту речку. А старуха, что шла, увидела и удирать. Я молодой, а ей годов семьдесят было — я ее догнал, и она меня крестит:
— А голубок ты мой!..
— Где вы были? — спрашиваю.
— А в кустах, говорит, сидела. Кругом меня ходили немцы и не увидели. И я жива осталась.
Я ее за руку… В тот момент, знаете, если б кот живой был — и то другое настроение, а тут — живой человек!.. Я за руку старуху, и пошли мы в лес.
Там есть так называемый Антонов ельник. И я по силуэтам вижу: люди появились. Я этой бабке сказал лечь, а сам присел и окликнул:
— Кто идет?
Я как крикнул — все в лес! Ну, я думаю, значит, свои. Если б это полицейские, так они б затворами начали клацать. Я поднялся:
— Хлопцы, я такой-то, не утекайте!
Они остановились, встретились мы. Там был и зять этой старухи. Я говорю ему:
— Вот что, Тихон, ты бери старуху и иди в лес. А мы, хлопцы, пойдемте в деревню. А може, где кто раненный, Да подберем, да возьмем.
Послушались они меня, как командира какого. И мы так идем, значит, по речке. Ну, речка, как правило, идет юзом. Люди удирали по речке, а она у нас такая, как говорят, петух перейдет. И вот лежит вначале Василь Янов. Туловище на берегу, на песочке, а другая половина в Речке. Мы его вытащили на берег. Идем дальше по речке —
— Стоп, хлопцы, — говорю я.
Слышу: точно, мать моя говорит. Я их бросил и, как мальчишка, побежал туда…
Прибежал — они все стоят около нашей истопки. Стоит наша Катя (еще теперь жива), Вольга (померла уже) и — мать моя… И стоит дядька мой Захар (он, правда помер уже в пятьдесят седьмом году). У него ранена вот так рука и вот так нога. Стоит и весь дрожит.
— Мама, и ты, Катя, идите, вот там хата цела, не сгорела. Замочите мочею…
Другого выхода нема. Я знал, что это все-таки профилактика.
Пошли они в хату, мать порвала рубашку, сделали все, перевязывают дядьку. А я тут вспомнил, что видел около одного кожух. И говорю, что побегу возьму его, а то дядька весь дрожит.
Так я через забор перескочил, а там у нас такая… называется полудрабинка, навес. И я так по силуэтам вижу: люди там! Шевелятся под той драбинкой. Я прибегаю туда — сидит Игнатиха Варька, ей под тот момент было тоже под семьдесят, и Пилипиха, слепая.
— Чего вы тут?
— А сыночек наш, а немцы тут походили и сказали: „Нехай живут — Советскому Союзу на расплод будет!..“ — И говорят старухи: — А вон там Миша раненный лежит. Може, он, детки, еще живой.
Я пошел. Ночь, темно, но нашел. Неживой. Тогда я побежал, кожух тот взял, забрал этих старух. А они не хочут идти.
— А детки, а куда ж мы пойдем? Нас уже не поубивали, так уже и не побьют.
Пока я пришел, Захару раны перевязали уже.
По дороге в лес дядька мне рассказал, как он уцелел. Их, мужчин, загнали в гумно, а женщин — в Скирмандову хату. Когда, значит, запалили гумно, мужчины выломали ворота и — кто утек, значит, утек, если убили, значит, убили, остался в гумне — сгорел в гумне… Дядька Захар, значит, когда загорелось гумно и сломали ворота, он также выскочил. На нем загорелась фуфайка. Он лег в жите, фуфайку снял и в рядом стоящий двор побежал. А там стояла, просто по-нашему говоря, бочка, и он в эту бочку залез и сидит. Пришел немец — зирк! — сидит. Р-р-раз туда! И он, как сидел в бочке, так ему руку и ногу пробило. А немец поджег гумно. Ну, а дядька все-таки живой. Он тогда повернулся боком, бочку перевернул и покатился с бочкой. И в речку, под корягу. И так он там сидел в воде до полуночи, раненный. Вот он поэтому так и трясся…
Из того гумна, где мужчин закрыли жечь, многие вырвались. А женщины из дома — только две. Скирманд Соня. Это в ее хате женщин палили. И Вольга такая была. Мы ее, раненную, также в лагерь потом взяли. И Данилу Воробьева нашли. Этот Данила был сапожник. И у него были сапоги. Он, правда, немного хромал. Полицейский говорит ему:
— Снимай сапоги!
— Нет, говорит, не сниму. Убьешь — тогда снимешь.
— Убью! — говорит тот.
— Ну на, стреляй!
Он ему — р-раз, тут же и выстрелил. Пробил ему легкое. Мать моя потом его вылечила. Она в больнице работала, разбиралась. И лечила его. Семью его всю уничтожили: и детей, и женку…