Я останусь, если хочешь
Шрифт:
– Стать собой?
– Да.
Он хмыкает, мотает головой.
– Ничего себе – женская логика… Вы состоите на учете в психоневрологическом диспансере?
– Нет.
– Жаль, это помогло бы.
Дверь открывается, и входит огромный полицейский лет на десять старше Наливайко. К его лицу припечатана ехидная ухмылка.
– Ну, закончили? – спрашивает он, уперев руки в бока и поводя рельефными бицепсами, туго обтянутыми рукавами форменной рубашки.
– С протоколом закончили, товарищ старший лейтенант, – чеканит Наливайко.
– Это хорошо. – Ехидный шумно втягивает носом воздух и присаживается на край белого столика.
– Вас, гражданка, я засадил бы на всю оставшуюся жизнь. – Его челюсть двигается, будто он что-то жует.
Надя поворачивается к лейтенанту и тихо шипит:
– Можно я сумку подниму?
– Можно. – На щеках лейтенанта проступает румянец.
Надя кладет сумку на середину стола и возвращается на опасную табуретку.
– Гражданка, вы меня слышите? – в голосе ехидного звенит праведное негодование. – Я к вам обращаюсь.
Надя перестает рассматривать свои ногти, поднимает глаза на ехидного и видит на его лице… страх.
– Что вы на меня таращитесь? – спрашивает ехидный, и гладко выбритая челюсть перестает жевать.
– Вы мне напоминаете одного человека, – отвечает Надя.
– А ты мне напоминаешь одну стерву, которая влезла в чужую семью, – шипит он.
Тут дверь распахивается и в кабинет вваливается толстяк с размалеванной хихикающей пьяненькой девушкой, искусно надувающей пузыри из жвачки. Толстяк усаживает девушку на стул рядом с сержантом, смотрит на часы и, сцепив пальцы на животе, переводит выжидательный взгляд с Наливайко на ехидного.
Ехидный сдвигает брови, и на его переносице образовываются две глубокие складки.
– Значит, протокол составлен… – бурчит он.
– Да, – отвечает лейтенант, – но у Рудько нет с собой документов.
Глаза ехидного вспыхивают злорадством.
– Тогда задерживай до выяснения личности.
– Документы сейчас привезут.
– Привезут? Ну… ладно. – Ехидный почесывает подбородок. – Отпустишь Рудько, экспертиза ничего не дала. – Он поворачивается к Наде. – Повезло тебе. – Он снова сдвигает брови, слезает со стола и, наклонившись, бросает ей в лицо: – Я бы тебе впаял пожизненное, чтоб запомнила: семья – это святое.
Да, семья – это святое, но у нее нет семьи, она не знает, что это. Надя уже много лет не достает из шкафа семейный альбом, потому что боится порвать все фотографии. Почти все. А когда-то они с Валеркой мечтали о настоящей семье, прекрасной, счастливой. В ней с нетерпением ждут твоего появления на свет и принимают таким, какой ты есть; дарят любовь и учат любить, защищают и учат защищаться; делятся болью и радостью, печалью и сомнениями, говорят все, что хочешь, без страха быть непонятым и отвергнутым. А когда уезжаешь, каждое мгновение жизни озаряется присутствием пусть далекой, но твоей семьи, родной и неповторимой, и радостью пусть короткого, но возвращения, радостью набраться сил из своего источника, гордостью за крепкие корни. В юности они поклялись, что не расстанутся, будут помогать друг другу и никогда не обидят своих детей… Как давно это было… А может, и не было вовсе?..
Ехидный проводит по лицу Нади взглядом-лезвием, шипит:
– Такую тварь надо изолировать от нормальных людей, – и выходит из кабинета.
Девушка, сидящая возле двери, надувает
– Он так со всеми, – хихикает девушка, обращаясь к Наде, – от него недавно жена ушла к любовнику, вот он и цепляется к кому ни попадя.
– Молчать! – приказывает Наливайко.
– Ты чего, начальник? – с обидой спрашивает девушка. – Это жизнь, мы все живые люди. – Она таращит глаза и выразительно пожимает остренькими плечиками, проступающими сквозь довольно плотную кофту. – Можно подумать, у него одного проблемы, – хмыкает она, – у меня вот тоже куча проблем…
– Замолчи, а то будет две кучи, – беззлобно грозит ей Наливайко.
Девушка театрально вздыхает, перестает чавкать и снова с увлечением надувает пузыри.
…Мы все живые люди.
Надя смотрит на увеличивающийся пузырь и вдруг осознает, что натворила. Натворила потому, что последнее время не чувствовала себя живой. Топчась у входа в ресторан, она понимала: если она прямо сейчас не войдет внутрь, не поговорит, ее сердце разорвется от напряжения. Она не должна терпеть, нет… Они не имели права так с ней… Они снова ее убили, она снова умерла, как тогда, в юности, под старым дубом.
Три дня она умирала в ожидании Бориса, и сейчас в комнате с зарешеченным окном сидит не Надя, а кто-то чужой, с разбитым вдребезги сердцем и пустотой в душе от всего этого ужаса, и в ушах слышатся бабушкины слова: «Никому не верь».
А она поверила.
Кроме «никому не верь», бабушка и мама еще много чего говорили. Надя их слушала, и в ее голове «настраивалась антенна», улавливавшая крошечные вибрации правды, лжи, хитрости, обмана и насмешки. Впервые она довольно ясно ощутила такую способность лет в семь – к ним заглянула соседка и пригласила на день рождения, а Надя не то чтобы услышала, а почувствовала вместо «Ждем вас» «Лучше б вы не пришли!» – и сказала об этом маме. Мама ответила, что надо пойти, раз пригласили, а то люди обидятся – в деревне не принято обижать соседей. Деревня – это особый мир, живущий по своим законам. Здесь любят сплетничать ради сплетен – надо же как-то жизнь разнообразить! От скуки сталкивают лбами родных, чужих, соседей, а потом наблюдают за разыгравшимся спектаклем. Хорошо, если все заканчивается бранью да мордобоем, а не трагедией. Еще до рождения Нади одну девушку довели до самоубийства, и где-то с год сплетни, связанные с адюльтером – так говорит Лариса Никитична, она когда-то была учительницей, – не появлялись. Но люди-то живые, хочется побыть в центре внимания даже ценой сплетни, чужого горя, и потихоньку все возобновилось – снова стали лезть не в свое дело, судачить и раздувать из мухи слона при первой же возможности. И всем было невдомек, не доходило до некоторых, измученных каждодневной суетой и борьбой за выживание, что даже одно пусть не лживое, а самое что ни на есть правдивое слово, сказанное из лучших побуждений, вызовет всплеск эмоций, способный перерасти в цунами. Доброжелатель уже забыл о слове, о всплеске, а цунами растет, набирает силу и безжалостно сбрасывает на обочину жизни поколение за поколением ранее счастливой семьи. Никто уже не помнит, с чего все началось, а только разводят руками: «Такова жизнь…» Никто не помнит, что в начале было слово. Очень плохое слово.