Я твой бессменный арестант
Шрифт:
— Во надыбал! Не раскурена! Живут же черти!
Притихший Горбатый что-то писал, усердно мусоля языком химический карандаш.
— Донос намарал? — полюбопытствовал Никола.
— Не, Святое Письмо.
— Просвети-ка!
Запинаясь, Горбатый прочел:
— «Святое Письмо. Мальчик, двенадцати лет, увидел Бога в белой ризе. Сказал Бог: ‘Передай это письмо. Ты получишь счастье.’ Молитесь Богу, Святому Духу! Не забывайте Святую Богородицу! Не обижайте нищих! Одна семья передала письмо, девять раз переписывая. Получила счастье. Другая порвала, получила неизлечимую болезнь.
— Перепишу девять раз. Молиться буду, свечу поставлю. Распрямит Бог, в монахи постригусь.
— Тоже мне, святоша! Вали к врачу!
— Не учи ученого … Вали сам, пентюх!
— Или к знахарке. Заговорит, заворожит.
Набожный Горбатый насторожился, но, подумав, сказал:
— Не бывает такого. Только Бог может распрямить.
И продолжал писать.
За столом резались в фантики на щелбаны. Сколько я их наполучал! Прижмурившись, покорно подставлял лоб, убеждая себя, что это в последний раз, и больше ввязываться в игру не буду. Не удерживался и заводил по новой.
Потертые, вывалянные в карманах конфетные обертки! Единственное развлечение тех дней. Они были необыкновенно дороги и желанны не меньше, чем конфеты домашним детям. Мы внюхивались в их слабенький вольный аромат, вчитывались в названия. Будь то вощеная бумажка из-под барбариски или белая плотная обертка с аляповатым рисунком, мы одинаково берегли их. Они составляли все наше достояние. Мы складывали их квадратиками и подбрасывали ударом ладони о край стола. Пестрой бабочкой взмывал фантик вверх и, опустившись, накрывал такой же квадратик соперника. Иные драки вспыхивали из-за одного неподеленного фантика. Побежденному заламывали руки и устраивали тотальный шмон, изымая накопленное богатство, если таковое находилось. Фантики старели, теряли свой лоск, но не свою ценность. За неимением денег в карты играли на те же фантики.
За бумажными ценностями — не простая жизнь.
Дальше в зиму — скуднее фарт заготовителей дров. Постепенно Никола наложил лапу на все их находки и подаяния. За утайку грозил мордобой и отлучение от артели дровоколов.
Скудность добычи и приемнитского рациона разжигали воображение. Не заладилось с трофеями помоек, — нет ничего проще, чем загнуть что-нибудь криминально-восторженное, пережитое или подслушанное в мутных толках грозной поры.
Вся атмосфера разговоров в группе была пропитана упоительными легендами о лихих налетчиках и грабежах с чудо отмычками и зэковскими фомками, о пальбе из обрезов и «пушек» по ментам, о черепах предателей, проломленных велоцепями и матросскими бляхами с напаянной свинчаткой, о малинах и хазах, где золото гребут лопатами.
Карманы блатных представлялись распухшими от похищенных перстней с бесценными брильянтами и гирлянд «рыжих бочат»-золотых часов на толстых, золотых же, цепях. Беззаветно преданных уркоганок воры обряжали в уворованные шелка и бархат, роскошные меха и парчевые туфельки, дарили им браслеты и побрякушки царского червонного золота. Сами воры щеголяли шикарными бостоновыми
Светлое будущее сияло всем. Только не сверни с праведной дорожки, будь безгранично и неколебимо предан правому делу. А кто не с ними, тот против, тот враг, лягавый мент. Сомнения в правильности таких воззрений или иные представления о жизни законного статуса не имели и никогда вслух не высказывались.
У Николы и его приятелей желание и готовность пойти на настоящее дело били через край, но по причине всеобщей нищеты высмотреть что-либо подходящее не удавалось. Пока до грабежа не дошло, любые мизерные кражи смаковались и обсасывались с не меньшим вдохновением, чем бандитские налеты мокрушников на нэпманские золотые россыпи, припрятанные в тайниках старых питерских квартир. В воображаемые роли входили как в настоящие и тогда искренне, развязно орали «Гоп со Смыком».
Горланили не только блатную похабщину, но и немыслимое на воле:
— Союз нерушимый, голодный и вшивый …
В отличие от мира взрослых, в наших общениях не было официально недозволенных тем, запретных границ. Вспоминались не только наши колонии и спецшколы, но и немецкие концлагеря и приюты. Сравнивали, где лучше баланда, откуда проще бежать. Хвастались, кто больше сменил фамилий и имен. Рекордсменом был Никола Большой; божился, что записан под тринадцатой фамилией, а настоящую оставил в колонии имени Горького еще до войны.
— Есть такой писатель, Макаренко, — как-то изрек Никола. — Он, халява, такого набрехал про колонию Горького! Будто там все паханы в ментов превращаются! Херня это, гадом буду! Глухая тюряга, как все прочие. Врут книги!
Зима выбелила заоконный мир. Мертвящий покой распростерся над заснеженным полем за рекой. Загудели ветрами ночки. Ночной дежурной числилась все та же кастелянша тетя Дуня. Наверх она поднималась редко, предпочитая покой теплой кухни и поскрип мягкого канцелярского дивана.
В спальнях мы оставались совсем одни, как потерпевшие кораблекрушение на необитаемом острове. И наступала разрядка после полуподнадзорного дневного томления. Каждый мог вытворять здесь все, что взбредет в голову.
Мой страх перед ночным шабашем с его непременной долей оскорблений и разгулом лунатизма понемногу притуплялся, теряя свою первоначальную остроту: заденут, толкнут, — не убьют, перетерплю. Правда, шалел я от неусыпного бдения, но попытки противостоять издевательствам над братом мне удавались, и это вселяло некоторую уверенность.
Ночами не только развлекались, но и шарили по всем закуткам дома от каморки со швабрами под лестницей до чердака. Тащили любой хлам в надежде сбыть на толчке и разжиться съестным. Одно время потрошили темный чулан с домашней одеждой, изымая все, что поприличнее. С уменьшением запасов лежалое барахлишко перетряхивалось вновь и вновь с переоценкой его значимости; при каждом шмоне как бы снимался новый слой убогой добычи. Настала ночь, когда Горбатый вернулся из кладовой с пустыми руками.
— Ну? — спросил Никола.