Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Есть своя внутренняя логика в сумасбродствах влюбленной Наташи. В том, что она идет к Евдокимову, не желая идти к Евдокимову. В том, что, полюбив Евдокимова, она бежит от Евдокимова. В том, что, изгнанная Евдокимовым и униженная им, она бежит к нему вновь и готова простить его… Во всем этом есть своя невидимая логика: «Самое трудное — это жить без кумира». Без кумира — значит, без бога, без одухотворения. Девчонка из Аэрофлота потянулась к «одухотворенному товарищу», — она выражает свои мысли как умеет, но мы чувствуем: это тот самый момент, когда любовь раскрывает в человеке изначально цельную личность. Это момент безграничного полета… Проходит момент… И что же? «Все тяжелее, тяжелее… Ну, зачем я тебе нужна? Ты сам
Для нее любовь — все, вся жизнь, полное растворение в любви. Что может утолить эту жажду любви? Такая же ответная любовь, и такое же ответное растворение в ней.
На это, может быть, и способен Феликс — волоокие вертопрахи часто становятся прелестными отцами семейств. Но она любит Евдокимова! Каким пресным рядом с ним кажется Феликс! Именно потому, что Евдокимов выше ее, сильнее, недоступнее, любовь к нему наполняет жизнь Наташи великим смыслом и великим достоинством. «Я хочу уважения, — шепчет Наташа, — а я его в общем не заслужила…». Какого уважения, ведь тебя же любят! А вот того, высокого, неземного, того, что выше самой любви, того, что делает человека повелителем мира электронов и светил.
Наташа «и счастлива и несчастна». Счастлива, потому что Евдокимов достоин любви. И несчастна, потому что в нем что-то неподвластно ее любви. Кольцо замкнуто: эта мучительная неподвластность и есть то, что делает его достойным любви!
— Уйду… Возьму и уйду…
Вот так каждый раз она хочет бросить его, чтобы спасти свое достоинство. И каждый раз бросить его — значит уничтожить, предать свое достоинство. Наташа мечется и бьется, она отдает себя потихоньку, по капельке, медленно расплачиваясь своей гордостью за свое счастье… Поверить ему — других путей к счастью нет. И — боится поверить, потому что в нем всегда останется неподвластность ее любви, остаток свободы… а она, полюбив, отдает любви все без остатка.
Но и не поверить не может: она ж пришла в жизнь, чтобы поверить кому-нибудь. Она и в пьесу пришла воплощением земной любви, меры и цельности, воплощением того самого счастья, которое совершается в жизни «само собой».
Но то, что в жизни совершается само собой, в пьесе Радзинского заводит автора и нас в тупик. Наделил он земную женщину неземным, беспощадным внутренним зрением, так что она не может сделать ни шага навстречу своему счастью, чтобы не видеть, как она предает себя, поступается собой, своим достоинством и свободой. В философском плане жизнь есть умирание, и счастье всегда в известном смысле достается, как у Грэма Грина, «ценой потери». Но нормальному, земному человеку лучше не знать этого — он не вынесет этого сознания, он не будет счастлив. «Задумаешься — умрешь», — предупреждает Радзинский свою героиню. Она — задумывается. Потому что задумывается ее автор. Над чем? Над тем, что любовь, как и сама жизнь, есть непрестанное смирение себя. Такая рефлексия самоубийственна. Не потому ли мы всю пьесу ждем самоубийства Наташи? Потому что в самом счастье она несчастна, самое счастье кажется ей изменой уважению… Вернее, она-то счастлива. Но несчастен Э. Радзинский при виде ее счастья.
Он отравил героиню свободой, он поставил опыт, взвалив ей гамлетовскую ношу на плечи. На самоубийство у нее не хватило сил — она слишком живая и нормальная девушка. Вырвавшись из опыта, она плюнула на свою «выдержку», кинулась к этому извергу Евдокимову, простила ему все! И они заворковали:
— У тебя невероятные глаза…
— У тебя невероятные волосы…
— Ты лучшая женщина в СССР. .
Потянуло на любовь, как говорят в Аэрофлоте…
Э. Радзинский не мог вынести этого зрелища.
И он сжег бортпроводницу Наталию Александрову в самолете за пять минут до полного осуществления ее счастья.
В дискуссии, которая зашумела вокруг пьесы Радзинского, было немало недоумений на этот счет: погибла ни с того ни с сего! Критикам не нравилось, что
Воображаю, какие чувства вызывали у Радзинского подобные уроки, извлекаемые из его пьесы, независимо от того, хвалили его или ругали. Те, кому пьеса нравилась, говорили приблизительно следующее: наконец-то мягкая и душевная Наташа облагородила фанатика! Те, кому пьеса не нравилась, говорили: эх, так и не сумела облагородить; вот сюда бы тургеневскую Лизу, та бы облагородила!
Обе оценки имели под собой одно ощущение: усталую тягу к соразмерности, к упорядоченности, к покою и счастью.
Радзинский же знает кое-что иное, кроме этой тяги. Он поставил свой драматургический опыт не затем, чтобы призвать к волшебной любви или к спасительной лжи. Волшебную любовь он исследовал с беспощадностью аналитика. И увидел правду. И не стал говорить про «синюю птицу» и «алые паруса», про «жизнь сначала», и про «столько надежд», и про «настоящего человека», который пробуждается в огне «настоящей любви».
Он сказал: Евдокимова трахнуло. Его трахнуло, и тогда он стал добрым.
Все ведь пишут об одном и том же. Но по-разному. Эдлис отстаивал гегемонию земного начала. Арбузов — гегемонию начала «неземного». У Радзинского — равновесие полюсов: их взаимоотрицание, взаимоукрощение, их взаимная мера. Каждое отвлеченное начало само по себе безмерно, гибельно: и Наташино самопожертвование и жестокость Электрона.
Господи, куда податься «шестидесятникам» — жизнь подступает!
Что должно соединить мечту и правду, дать им меру?
Анализ и синтез идут рука об руку в современной драматургии. Разъять целое, почувствовать простейшие элементы, неделимые атомы, грани, обычно сокрытые в сложных переходах целого, — не этот ли аналитизм двигал, между прочим, и Юрием Любимовым, когда по книге Дж. Рида он ставил на Таганке народное представление с пантомимой, цирком, буффонадой и стрельбой? Мозаика состоит из неделимо цельных элементов. Можно создать мозаичное панно. Можно исследовать один элемент, осколочек, атом, электрон… Радзинский берет элемент, простейшую, очищенную от внешних сопряжении ситуацию и исследует до возможного предела собственный ее драматизм. Да, это лабораторный опыт. Но испытанное при нем ощущение усваивается нашей духовной структурой и незримо участвует в общем художественном синтезе… точно так же, к примеру, как очищенное Арбузовым «колдовство любви» участвует в синтетичных картинах Розова.
Я не стремлюсь описать здесь все многообразие поисков и путей нынешней драматургии. Я стремлюсь уловить другое — то общее нравственное трезвение, то единое раздумье о человеке, которое стоит за многообразием конкретных путей. Беспощадный анализ Радзинского, уловившего неотвратимую трагедию в самом неприкосновенном, «колдовском» элементе человеческой жизни, — это, в конце концов, тоже шаг к синтезу. К трезвому синтезу, знающему вес правды, именем которой здесь клянутся.
…На сцене учительская. Та самая учительская, которую мы уже давно запомнили по пьесе Хмелика, по фильму Райзмана. И те самые закосневшие учителя, которые в свое время терзали и друга моего Кольку, и бедных влюбленных, — сколько раз мы уже грозились вырвать этих душителей из нашей жизни с корнем, выжечь каленым железом и т. п. На этот раз яду было не меньше, но он был изысканнее — «завуч Василиса Федоровна… о, эта короткая стрижка под скобку с полукруглым гребнем сзади!.. о этот темно-синий костюм с двубортным жакетом!..»— тонкая веселость, с какой С. Лунгин и И. Нусинов вывели теперь на сцену неусыпных стражей школьной нравственности, вызывает в памяти веселый фильм «Добро пожаловать!», снятый по их сценарию, но здесь, в «Гусином пере», все менее фантастично и более жестоко.