Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Он ведь и Нюру-то по-своему успел полюбить — наш Михаил, он ее «товарищески», что ли, любит, жалеет, уважает. И не появись Клавдия, не вспыхни пожаром старое, сумасшедшее чувство, женился бы Мишка и сам бы всю жизнь думал, что с Нюрой у них самое что ни на есть настоящее.
Вы чувствуете, как сблизились катоды! Как перемешались в людях свобода и необходимость, воля и вынужденность! Как мотивировки переменились.
Раньше было у Розова: добрые против злых, свободные против закостеневших. Злые от злобы жизнь добрым коверкали, злые виноваты были
Теперь? Кто перед кем виноват, когда в душе самой Нюры Саловой любовь к Михаилу борется с желанием не отдать его, связать, сковать, и это не какой-нибудь бурбон Лапшин кричит: «Я весь поселок подыму!» Это Нюра кричит, несчастная, любящая, в ужас пришедшая.
Впрочем, в пьесе все-таки есть традиционный бурбон, «идиот», болванчик. Это старший Нюрин брат, прямо пересаженный из прежних пьес Розова. Но когда этот душегуб обещает Михаилу «всю жизнь переломать», если тот откажется от свадьбы, когда грозится «управу найти» и «кодексом» пугает, мы вдруг ощущаем, что эти пришибеевские угрозы — ничто по сравнению с той самоказнью, которая идет в душах героев.
Хорошо. Появилась Клавдия. Стало ясно, что между Михаилом и Нюрой была не любовь. Что же это было? Что так терзает невесту? Боязнь упустить жениха? Нет, другое.
Нюра в счастье свое поверила. А Михаил? Что его-то около Нюры держит? Страх каких-нибудь там нравственных репрессий, расчет, «кодекс»?
Нет! Жалость и участие. «Дал слово— держать надо, а в таких делах особенно. Тут уж чужую судьбу в руки берешь, чужую жизнь. Другой человек доверяет тебе ее, согласие дает…».
И почему, наконец, так боятся они расстроить свадьбу? Скандал, сплетни? «Что город говорить будет»? Страх перед неписаным порядком?
Нет. Не этого боятся. Боятся обидеть людей, ожидающих торжества, настроившихся на хорошее, явившихся к ним радоваться. «Перед кем я должен? — думает Михаил. — Да перед всеми людьми должен… Перед их доверчивым ожиданием. Перед их доброжелательным мнением. Перед их желанием счастья».
Нет у Михаила защиты против этого цепенящего доброжелательства.
Пока подступала ложь в обличье грубой бездуховности, в жестокой форме диктата, ничего не боялся любимый герой Розова, в крайнем случае он и с мебелью вступал в сабельный бой.
Но ложь в форме покоя и радости, в форме надежды и добра — ложь в форме счастья???
У Розова нет против нее защиты.
Он знает: ложь! Ненастоящее! Для того и Клавдия-то появилась, чтобы ясно стало: там настоящее, там Михаил от любви огнем горит, там в нем «другой человек» пробивается, настоящий, свободный, изначальный, а не «вот этот… жизнью сделанный…».
Но в том-то и заключаются сила и драматизм ситуации, что Розов понимает: «вот этот» мир есть не только ложь, но одновременно и правда.
Какая правда? А та самая, которую так подробно, ремарками и описаниями, развертывает Розов на сцене. Правда каждодневной жизни людей, которые должны вкалывать и отдыхать, рожать детей и воспитывать их, — существовать должны, жить, черт возьми!
«Это и есть жизнь,
И вот приходят они из загса, бледные, безвольные… звучит туш, и сердце у вас сжимается, ведь сломали, сломали человека, поставили на колени — да как! — не ударами, не силой, а молчаливым ожиданием, шепотками и надеждами, коллективной слабостью, ожиданием счастья и добра, покоя и тишины… Становится на колени человек под звон бокалов, меняет свободу на счастье, на судьбу свою…
И тогда в последний момент Розов бросает в игру свой единственный, чисто символический козырь.
Какой же?
Настоящую любовь. Единую и неделимую. Необъяснимую и неизмеримую. Быту неподвластную. Неземную.
Откуда ж она берется?
Этот вопрос задала Розову критик И. Вишневская. Она заметила: у драматурга есть пункт, в который он верит свято. Первая любовь. Она у Розова никогда не ржавеет. Она выгорожена из быта. Эту живую воду Розов держит за семью замками. И пускает ее в дело, когда все земные доводы исчерпаны.
Глянет Нюра в мертвенные глаза Михаила и под крики «горько!» вдруг снимет с себя свадебную фату.
В «Современнике» это сыграют сдержанно, точно; здесь мыслят слишком по-розовски, чтобы разделять иллюзии Розова; здесь до конца вынесут свинцовую тяжесть достоверности и не выпустят сказки на волю; Ольга Фомичева — Нюра подавит рыдание, и лишь по страшному спокойствию ее голоса вы угадаете, какая драма уходит вглубь, на дно, навсегда…
У Эфроса же — вырвутся наконец из-под сковывающей власти вещей. И в смятении реплик, звона бокалов, рявканья оркестра разом взорвутся скандал, свобода, воля! И все полетит к черту!
— 0-т-п-у-с-к-а-а-ю!.. — закричит Антонина Дмитриева — Нюра, закричит озорно, победоносно, свободно, выламываясь из характера.
И спектакль моментально закончится. Более одной секунды нельзя жить на свободе. В следующую секунду начнется необходимость. В следующую секунду люди захотят счастья и покоя. И тогда возникнет масса вопросов…
— Так все же, почему первая любовь всегда у Розова непременно права? — спросила критик И. Вишневская в рецензии на спектакль Эфроса. Вопрос неизбежный. И не только потому, что А. Дмитриева, сыгравшая Нюру с душераздирающей силой, затмила артистку, игравшую Клавдию. Клавдия и у Розова-то бесцветна. Она не человек, она — обозначение «настоящей любви».