Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
На сцене царит фантом. О нем говорят все. Мукасеев, Мукасееву, о Мукасееве… Школа воспитала Мукасеева, Мукасеев приехал в гости к первоклассникам, пионерка-отличница повязывает Мукасееву галстук, уголок Мукасеева, отряд имени Мукасеева, мукасеевский почин…
За сценой же происходит следующее. Девятый класс едет в Мураново в музей Тютчева. И там какой-то троглодит, которому взбрело в голову поздравить свою возлюбленную с днем рождения, крадет со стола перо.
Гусиное перо, которым писал Тютчев.
Трясущаяся от старости и волнения хранительница музея является к завучу Василисе Федоровне искать злоумышленника. В тот день в музее было всего
Василиса Федоровна отвечает не колеблясь:
— Ученики нашей школы этого сделать не могли. Можете смело вычеркнуть нас из списка подозреваемых. В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…
Но едва трясущаяся старушка хранительница покидает учительскую, как на сцену являются те, кто в «исповедальной» драме рубежа 60-х годов противостоял закосневшим педагогам, — ангельски чистые жертвы: ученики. Воплощение честности — девятиклассница, получившая от своего охломона в подарок перо Тютчева — незаметно подбрасывает перо на стол Василисе Федоровне. Василиса Федоровна натыкается, ахает и… закрывает гусиное перо на ключ…
«В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…».
Тут еще раз вспомнил я, каюсь, о каленом железе…
В антракте все говорили о возрождении театра, фойе гудело. В этой возбужденной толпе случайно поймал я реплику какой-то седенькой старушки: «Наши там все возмущаются: какими они нас изобразили…» Я глянул и вдруг понял, откуда столько возбужденных детей: классами приходят смотреть «Гусиное перо» — какими они нас изобразили?.. Но ответная реплика заставила меня буквально впиться глазами в собеседницу седенькой старушки:
— Нет, все верно. Все так! Вот такие мы страшные и есть!
Сердце сжалось. Передо мной стояла типичная учительница: о эта стрижка под скобку, о, этот двубортный жакет… Это была та же самая Василиса Федоровна с усталыми профессиональными складками у рта: она несла на лице неистребимый грим, накладываемый судьбой, жизнью, профессией… Но какие глаза, какие горестные глаза смотрели изнутри этой маски! И что было разбужено в них!
Кругом галдели: с живым возбуждением обсуждали первый акт пьесы школьники! Этим — все хорошо. Выкрал перо — молодец! Вернул — тоже здорово: значит, «на честность»… Им все здорово, они молоды, они сотканы из свободы, они не знают, что такое сделанный выбор. Но та женщина? Как должна поступить она с собой, поняв, «какие мы страшные»? Разве в силах она освободиться от своего изработанного тела, от пятидесяти лет за плечами и от тридцати лет профессии, превратившей ее в этого солдата школьной нравственности? Как же может человек говорить себе: я страшен? Он не вынесет этого сознания; он должен заглушить его в себе и сказать: таковы были обстоятельства, так было надо… или — или он должен ощутить в себе какое-то новое мужество.
Я вернулся в зал. Мысли мои текли теперь по новому руслу. Ведь каждый, кому говорите вы: «Тебя надо вырвать с корнем», — тот же человек. Как ответите вы человеку на его немой вопрос, как ответите вы этим сотням живых глаз, глядящим на сцену из зала? Правда страшна.
И вот сквозь мягкие контуры спектакля все яснее стали проступать резкие контуры правды. И не здесь, не в учительской, где находились неусыпные стражи морали, давно уж изрешеченные всякими сатириками. Самое жестокое свершалось там — в классах, где галдели и бурлили традиционные исчадья чистоты и свободы.
Это и было самое тяжкое открытие пьесы: дети сами встали на пути у правды. Нет, не Василиса Федоровна, которая ради спасения
Чего они озверели-то? «Честь класса» их заботит? Боятся, что поймают жулика, характеристику испортят? Может быть, то, может быть, это. Но главное, бесспорное: спокойней так, когда перо уничтожено, и все шито-крыто.
Бог знает, откуда берет Таня силы, но она делает попытку вернуть музею тютчевское перо. Выломилась из круговой поруки! Так ведь упредили. Сбежали с уроков, поехали в Мураново, чтобы перехватить, а заодно уж поймали там на улице гуся, выдрали перо из хвоста, заточили, обкусали да и подкинули в окно музея: найдут — успокоятся. Бедный Тютчев!
Нашли в музее перо. Успокоились. А меня, зрителя, колотит мысль: и все? И это все? А где ж правда-то? Таня где? Куда ж она поехала, если парни, дежурившие у музея, чтобы заткнуть ей рот, так и не дождались ее? Тут действие достигает кульминации; рыдает в учительской Танина мать: пропал ребенок! Всеобщий переполох, потом — слух: вернулась. Откуда? Из Муранова? Нет, из Боровска. Таня ездила в Боровск. «…В тот день в музее было три школы…» Тут пронзила меня мысль: подбросила! Подбросила она им улику! Отвезла и подложила в одну из школ, что были в тот день в музее Тютчева!..
А что, не такой уж фантастический вариант. На что не решится человек, если совесть велит поступить по правде, а поступить по правде — значит предать товарищей, предать их уговор, их коллективный покой…
Но я ошибся. Да уж и не знаю, какой сюжетный выход нашли бы авторы из ситуации, в которую грозила завести их собственная зоркость. Но авторы вовремя вырулили из этой бездны на устойчивый путь литературных проповедей.
Знаете, зачем Таня ездила в Боровск? Никогда не угадаете. Советоваться с Сергеем Мукасеевым!
И извлеченный из небытия сей сюжетный фантом теперь уже мужественно оттягивает на себя до конца пьесы все наше внимание. Новое дело нашли: сбрасывают истукана. Дело в том, что Таня узнала в Боровске ужасную вещь: Сергей Мукасеев — нехороший человек. Пьяница, накопитель и вообще грубиян. Таня потрясена: и это тот, на кого их призывали равняться! Как же негодяя можно делать символом нравственности! С. Лунгин и И. Нусинов, надо отдать им должное, сбрасывают истукана остроумнейшим методом — доказательством от противного.