Японская кукушка, или Семь богов счастья
Шрифт:
– Ты что там в рот воды набрал? Разве не нравится? Вон какая изба – почище даже, чем у артельских.
– Пётр Пётрович, ты это… извини меня…
– Это за что же?
– Да за то, что я просил тебя помочь, а выходит, что ты сам всё сделал, пока я на печи сидел.
– Ну и на печи! А ежели и на печи? Тебе положено. Ты – раненый был человек, вот тебе и положено – на печи… а мы люди привыкшие… Я тебе так скажу, Аким, – Лесовой помолчал и похлопал бревенчатый сруб, – сначала и слышать про работу не хочешь. Потом любопытствуешь – получится ли, крутишь, вертишь в мозгах, привыкаешь вроде, а потом тык да тык лопатой – и
Я слушал Лесового и рассматривал строение: теперь его нельзя было назвать хижиной. Да для меня это был почти дворец! Мы зашли внутрь – впереди была вырублена маленькая прихожая. Затем дверца в комнатку. И наконец само помещение: потолок хоть и невысок, а пространства достаточно. Лесовой как будто продолжил мои мысли вслух:
– Тут и стол можно поставить с инструментом, и окно вон большое, чтоб света хватало. А вон там – поодаль – и лежак какой-никакой поставим. Пол ещё земляной, правда, но это не беда – ребята за два приёма настелют. А тут и погребок можно вырыть.
– Да зачем Пётр Петрович, я же не собираюсь здесь жить! Грибы, что ли, солить буду?
– Да, ты прав, это я так, про себя подумал. Погребок, он ведь всегда в хозяйстве пригодится.
Обратно мы шли с Лесовым через его конюшню. Я радостно поковылял со своей тросточкой к знакомому стойлу. И сразу как будто почувствовал – что-то не так. В стойле Русалки не было. Я оглянулся – и в загоне не привязана, как бывало, и на лугу, что рядом с конюшней – не видно. Где же она? От нехорошего предчувствия меня даже пот прошиб. Вот и Лесовой сзади подоспел. Кашлянул нехорошо. Нет. Пожалуйста, господи, только не это. Я повернулся к Лесовому. Он снял картуз, голову опустил. Молчит.
– Я и сам уже вторую неделю… сам не свой, – нескладно начал Лесовой. – Нет её тут, Акимка. Не ищи. Нету раскрасавицы моей. Померла… Неделю назад. Что ты будешь делать, – он тяжело вздохнул. – …Годы! Ох и любил же я её, – его голос дрогнул.
Он стал неловко крутить папироску. Табак то и дело просыпался, от его дрожащих пальцев крошки летели во все стороны.
Я замер. Русалка. Рыжая моя. С тобой прошло всё моё детство… В стойле как будто ещё задержался запах её тёплого тела, в ушах привычно звучало недовольное пофыркиванье – совсем недавно я ещё катался на ней, когда мы с Лесовым искали место для моей хижины.
– Как же это, Пётр Петрович… – еле слышно сказал я, почернев от горя.
Лесовой как будто стал меньше, весь сжался в комок. Вокруг него заклубились облачка сизого дыма.
– Так вот. Годы, Акимка, – это тебе не шутка. Я уж и считать боялся, когда ей за двадцать пять перевалило. А потом только и думал, ну ещё годок. А потом – ну ещё. И надо же, она жила и жила. Я и бросил считать. Радовался. Слышал же, что иные и до тридцати дотягивают. И вот когда считать бросил… – он замолк, пожевал губами и продолжил: – А она подслеповатая стала, понятное дело, и нюх не тот… семян сурепки наелась. И как я проглядел! Помаялась всего ничего, и пока я ветеринара Синельникова привёз… – он махнул рукой. – Спасать некого было.
Я молчал. Русалка. Милая моя. Так вот почему Лесовой так увлёкся строительством моей мастерской –
Мы помолчали.
– Пойдём, покажу, где она теперь, моя родимая, – глухо сказал Лесовой.
Мы вышли за загон конюшни. Прошли метров триста, перешли ручей. Шли молча. У меня от долгой ходьбы резко заныла нога, но я не жаловался. За ручьём начинался густой березняк. Прошли чуть дальше. Недалеко от одной высокой берёзы, что стояла чуть в стороне от других, травы будто не было – только квадрат подсохшей земли. Из него столбик деревянный торчал. Возле него – рябины веточки.
Мы остановились.
– Вот она, моя родимая. Тут, – сказал Лесовой, – еле дотащил. Тяжёлая…
Он снял картуз, посопел и вдруг – совсем неожиданно для меня – заплакал. Слёзы текли по его шершавому лицу, по коротко стриженой бороде, попадали за шиворот, а он всё плакал и плакал, горько и безутешно, как маленький.
Теперь у меня ныла не только нога, но и сердце – тупой, давящей болью, что долго не отпускает. Я хотел ему что-то сказать – чтоб он перестал. Но вместо этого подошёл к нему поближе и, бросив трость, обнял за трясущиеся плечи и уткнулся в остро пахнущую табаком шею.
«Не надо, Пётр Петрович, – думал я, – не надрывай мне сердце». А сам почувствовал, что и по моим щекам тоже потекли горячие слёзы.
– Осиротели мы с тобой, Акимка, – едва сдерживая рыдания, прошептал через некоторое время Лесовой, – осиротели… Вот тебе, бабушка, и капустная голова…
27
Теруко аккуратно выкопала корешок Гайкоку-джина с большим клубнем земли, чтобы он не высох, и бережно сложила его в пакет из вощёной бумаги.
– Каждая часть твоего цветка будет мною сохранена, – говорила она корешку и одновременно пыталась успокоить северный ветер, который хоть и извинялся за причинённый её саду ущерб, всё же продолжал рвать чудом оставшиеся листья на двух клёнах и бешено ударяться об окна и двери её дома.
– Ни к чему так бесноваться, – уговаривала ветер Теруко, – мы все – я и мои растения – понимаем, что ты очень силён и холоден как снег. Но тебе лучше умчаться в поле, чтобы спеть свою рьяную песню там. Не то что бы я гнала тебя, но там, среди холмов и равнин, тебе будет просторнее испытывать свою силу, чем у меня в саду.
Зайдя в дом, Теруко завернула пакет с корнем в промасленную ткань и завязала его узлом. Оставив у узла достаточно большой зазор, чтобы корень мог дышать, она пришпилила булавкой приготовленную заранее пометку с его именем на ткань.
– Ну что, теперь тебе теплее?
Ответа не последовало, но Теруко не удивилась.
– Прости, что продолжаю разговаривать с тобой, как с цветком, – прошептала она. Спящая сущность ками в частях корней или семян не позволяет растениям свободно общаться с кем бы то ни было. Разговоры отнимают кучу энергии, а тебе сейчас её надо беречь до весны. Больше я не буду тебя тревожить, Гайкоку-джин, – сказала Теруко и отнесла его корень в прохладное помещение, где хранила ящики с такими же, как и он, корешками усопших цветов, завёрнутыми в ткань, чтобы их не побил мороз.