Юдаизм. Сахарна
Шрифт:
(10 декабря. 30-летье Цв.)
* * *
11 декабря 1913
Сидит темный паук в каждом, гадкий, серый.
Это паук «я».
И сосет силы, время.
Тяжело дышать с ним.
Но не отходит. Тут.
И раздавил бы его. Не попадает под ногу.
Этот паук «я» в я.
И нет сил избавиться. Верно, умрем с ним.
Пробудимся на том свете «в жизнь бесконечную»: а паук тут.
И видишь не Бога, а паука.
И услышан будет голос: ты смотрел на паука на земле, смотри и теперь.
И я буду вечно видеть паука.
Этот паук «я» в я.
(3 ч. ночи. Разбирая письма Перцова. Судьба самолюбцев. Не могу отделаться от «я») (11 декабря 1913 г.)
* * *
Есть ли я «великий писатель»?
Да.
Почему?
Это не есть «ум», «талант», «хорошее сердце» и даже «добропорядочный путь». Как я уже говорил, «великий писатель» — в кончиках пальцев, и, след., это есть что-то
Итак, я думаю, что «великий писатель» во мне есть потому, — что я не знаю ничего в себе, что не ложилось бы «в литературу». Так. обр., у других людей человек «живет», «думает», творит, имеет быт, умеет красиво ходить, красиво есть, удачно одевается, строит себе дом, наживает себе имущество и проч., и проч. Воюет, дипломатничает, бывает «царем». Бывает «учителем», «философом». Офицером, полководцем. И, смотря вслед ему, говорят: «Какое шествование».
Шествование. Биография. Жизнь.
Поразительно, что, написав столько по философии, я никогда, в сущности, не размышлял. «А как же?» (спросит читатель). — Садился и писал, когда бывал в «философском настроении». Это, — «философское настроение», как и лирическое настроение, сатирическое настроение, — всегда было счастливо (я всю жизнь прожил в радости). Признак счастья в груди всегда выражался у меня в одном: сесть за письменный стол. Оттого я и записывал «на подошве туфли» или в «в...», пот. что не знаешь, когда будешь счастлив. Все места моих записей (где) совершенно точны. Итак, едва я сел и перо в руках, как мысли (чувства, идеи, слова) льются, льются, пока не прекращу и встану, «позвали к обеду» и «вошли в комнату». Это, и притом это одно, я и называю «великой словесностью» или «великим писательством». При этом «написанное мною» не есть и не обязано быть «умно» или «добродетельно», — есть и должно быть прекрасно в себе самом, «как написанное» и верно или точно в отношении души моей, быть «верной собакой души». И «написанное мною» есть действительно «верная собака души», и оно прекрасно. Почему «прекрасно»-то? Легко и естественно легло на бумагу; и правдиво. Только. Оно может быть «не истинно», м. б. «вредно», дурно. Это вне литературы, т.е. вопрос этот затрагивает другие области жизни, другие категории бытия, «пользу», «политику» и проч. Для «литературы» есть «литература», т.е. прекрасное слово. «Это ваши неуклюжести-то?» (скажут). Да. Ведь если неуклюжа душа, то «правдивое зеркало» и должно быть неуклюже; если душа крива, безумна, прекрасна — то обязанность «слова» такою и дать ее. И «мои сочинения», конечно, есть «моя душа», рыжая, распухлая, негодная, лукавая и гениальная.
«Гениальная»? Почему?
Потому что «гением» уже во всемирной панораме именуется какое— нибудь и чего-нибудь «завершение», окончательная точка. «Конец» и, м. б., «смерть». Вот это «конец» и, м. б., «смерть», — конец и, м. б., смерть литературы, литературности, я чувствую в себе. Я недаром говорил о глубокой скорби быть литератором, и, когда «б. литератором» (с удачею) всех радует, — меня это (конечно, сквозь точки сияния, моя «вечная радость») томит томлением до того ужасным, черным, что я не умею сравнить. При безумной жажде жизни, именно жизни, я ведь не живу и нисколько не жил, а только «писал». Но, оставляя в стороне «самого» и возвращаясь к теме «великого писателя», я и думаю, что вообще не рождалось еще человека, у которого сполна все его лицо перешло бы в «литературу», сполна все бытие улеглось бы в «литературу». Читатель видит, до чего это не есть «качество», а просто «есть». Мы называем «великим развратником» Дон-Жуана, потому что он только «совокупляется» и «обольщает», «великим математиком» Ньютона, п. ч. он всю жизнь «исчислял бесконечное», и «великим мыслителем» Канта, п. ч. он всю жизнь «философствовал»; или «святым» и «отшельником» называем Симеона Столпника, п. ч. «он всю жизнь простоял на столбе»; и так точно «Розанов» есть «великий писатель», п. ч. «вся его жизнь» и вся его «личность» перешла, естественно и неодолимо для него самого, в «написанное им». Другие писали — для политики. Еще другие — для религии; еще были: чтобы «написать поэму», «стихи». Я же, в сущности, «ни для чего писал», «для себя писал» с неотделимым всегда впечатлением, что это «прекрасно и правдиво», «есть» и «должно быть написано». «Долг» в отношении литературы я чувствовал, и этот один «долг» и был у меня, щипал меня. Я чувствовал себя «грешным», когда «не пишу», и, по правде, таких грехов у меня не было — я вечно писал. «Прочесть Розанова» (всего), я думаю, никогда никто не сможет: п. ч. ведь это надо читать его жизнь: п. ч. я всю жизнь писал, никогда не марая и не поправляя (кроме двух неудачных сочинений, когда я «пытался», «устраивал сочинения»). Замечательно, однако, что это не было мурчание струны, а «являлись и мысли». Откуда они-то являлись? Не понимаю. Мне приходилось
Это и есть существо. Не одни «пальцы», а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда-то доносившуюся музыку и которой объективно не было, а она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что-то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова «откуда-то» входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, «тут» же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п. ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы, т.е. самих в точности слов (всегда неотделимо, «вместе»). Это и образовало «постоянное писание», которое никаким напряжением не могло быть достигнуто. К тому же я никогда не «напрягался» и не «старался», а действительно всегда б. ленив («Обломов»). Хорошо. Так вот все так вышло от Бога. И по этому качеству («вечно обольщающий Дон-Жуан») я и считаю себя «великим писателем». Я знал свой «столп», и на этот «столп» (музыка, ухо) никто еще не встанет. И у всех «литература» была «для чего-нибудь», У меня же «литература в литературе», или другие «привходили в литературу» — неся достойнейшее, чем у меня, — как во что-то вне себя, как в «гости» и в «гостиницу».
Моя же литература и даже (что-то брезжит в уме) литература вообще в своем рождении и существе есть «мой дом», в который я никогда не «приходил», но тут жил всегда и, д. б., беспамятно родился.
Я и люблю его.
И ненавижу.
И счастлив им.
И от него вся чернь души и жизни.
(12 декабря 1913 г., преодолевая послеобеденный сон)
* * *
15 декабря
Где «мое» кончается — кончается история.
Нельзя ничего понять не «мое».
За «мое» — мифы, предположения, догадки, страхи. «Не нужно», «закрой глаза». Бука.
* * *
16 декабря 1913
Только душу мою я сторожил.
Мира я не сторожил.
(в казначействе перед решеткой) (пенсия 49р. в месяц)
* * *
17 декабря 1913
Конечно, тайный иудей сказался в Мер. Как легко он выговорил («Рел.-фил. собр.», Бейлис): «Россия лежит у себя самой в дому трупом». Этого не сказал все-таки ни Философов, ни Анна Павловна. Почему же он сказал. Г1. ч. Россия ему неродная. И уже давно, всегда чувствовалось, и в 1903—1904 гг., что Россия ему чужая.
В тайне души он не выносит России: от этого, как кончились «заседания», литература и проч. (в апреле), он «в вагон» и за границу.
«Вези меня, Зина, подальше от этой вони». И везет, бедного, — эту «иностранную поклажу», — чуть не в багажном вагоне за границу. Лучше бы среди своих коробочек и картонок, длинных чулок и всякой «парфюмерии». Que ce que le Мег.? Ce la chose de parfumerie... 105
В то же время вот за 13 лет, что я его знаю, он не сказал ни одного порицания евреям. Беспорочный народ? Но у них это общий метод — не проронить слова дурного о «священном народе».
И банки, и все — не порицаемо.
И сосут нашу кровь — не порицаемо.
Однажды он мне сказал проникновенно (он редко, но иногда так говорит):
— Влад. Соловьев, умирая, молился за евреев.
Конечно, за «отмену у них черты оседлости».
Мер. сказал это как конфиденциальное сообщение. Я смутился. Это было особенное (в тоне).
И все они таковы. До России им дела нет. Втайне они ее ненавидят или во всяком случае вполне равнодушны. От этого и Флексер (Волынский) так равнодушно напал на «шестидесятников», которые нам все-таки родные; и Айхенвальд — на Белинского, по которому мы «все учились». И напали не преждевременно, а «вовремя», когда зуб получил укус и когда лев был «слишком мертв», чтобы ответить биющему. Это благоразумное и вовремя нападение — чисто еврейское. Еврей без «подготовленной почвы» не решится на крупный шаг, — ни в торговле, ни в литературе. Также и Г. «поет славянофилам», когда стало безопасно петь.
И все это — равнодушно. «Это не безрассудные русские, которые ломают себе шею».
Но в равнодушии — и слабость. Увы, «сваривает металлы» только сильное пламя. Евреи завладели русскою литературою, но они не «сварились» с нею. Они — господа, но этих господ ненавидят (втайне и презирают, даже «Кондурушкин». Я слышал разговоры: везде перед евреями страх, но ни одного о них теплого слова, даже левых).
Русские равнодушны к евреям (кроме «милого друга», у меня — Столпнер, у Веры — Маруся). К массе их равнодушны, «за пределом своего дома», вне личных и поименных отношений.