Юноша
Шрифт:
Миша ему посочувствовал.
— А чтоб прийти к вам, — сказал Владыкин и опять издал кархкающий звук, и на этот раз подошел к плевательнице. — А чтоб прийти к вам, — продолжал он, садясь на прежнее место, — на это дело надо потратить два-три часа. Ведь вы-то сами не потащите свои полотна ко мне, на десятый этаж?
— Нет, отчего же, я потащу, — охотно согласился Миша.
Он хотел угодить профессору. Ему нравился Владыкин — и то, что он такой занятой, и то, что это здоровенный высокий парень с длинными руками и широкими кистями. «Лицо простое, и весь он такой демократический. Вот именно демократический».
— Это пустяки, Что десятый этаж. Я притащу.
Профессор улыбнулся. Верхняя поросячья губа подвернулась, обнажив розовую десну, остренькие белые зубки. Он улыбнулся, потому что подумал: «От этого мальчика так легко не отделаешься».
— Вот что, — сказал Владыкин решительно. — Я попрошу жену, она художница, я ей вполне доверяю, — и он хозяйским голосом крикнул — Нино! Нинуся!
Она вошла в комнату и строго спросила:
— Что надо?
На этот раз она напомнила Мише не Аделаиду, а Таню. Таню, когда она идет по городу, важная и недоступная. «Нет, она не похожа ни на Таню, ни на Аделаиду. Она то и то… Брови, как спинка пчелы, и их хочется гладить…»
— Что? — повторила она.
У нее брови темнее волос, спущенных на лоб, и в серых глазах бледно-голубой блеск. Она поворачивает голову, и тонкая шея, обтянутая смуглой кожей, и шейные позвонки нежно просвечивают детскостью. Миша разглядывал ее. «Она очень русская. Вот почему она напомнила и Таню и Аделаиду. Где она выросла? Она стройная, и плечики у нее приподняты… Хорошо ли тебе здесь, на десятом этаже, на Мясницкой улице? Счастлива ли ты? Лицо у нее грустное и мягкое. Это хорошо, что грустное. Я не люблю розового благополучия. О чем она думает? Где ты выросла? Хорошо ли тебе?»
Миша разглядывал Нину, хотел ей понравиться и дружить с ней.
Владыкин попросил жену — не сможет ли она пойти вот к этому товарищу и посмотреть его работы.
— Сделай это, Нинуся, сходи, посмотри и расскажешь мне.
Она согласилась и спросила у Миши адрес и телефон.
Миша сообщил телефон и неожиданно для себя стал рассказывать, что телефон не его, а Праскухина, что Праскухин — его дядя и уехал в торгпредство в Литву на год, а может быть, и больше.
Он рассказывал и чувствовал, что Владыкиным совершенно неинтересно и не к чему знать, кто его дядя и куда он уехал, но Миша не мог остановиться и, краснея и злясь, сообщил даже о том, что Праскухин — большевик с семнадцатого года и участник гражданской войны.
Он недовольный уходил от Владыкиных. Как это глупо получилось! Когда шел сюда, он был бодр, уверен в своей силе. Он нес с собой много смелых мыслей о живописи, современном рисунке, а вместо этого что-то мямлил про дядю. Как это глупо получилось! Они еще подумают, что он хвастался. И кто его тянул за язык!
Вспомнив, что картины придет смотреть жена профессора, он окончательно расстроился. «Только этого не хватало, чтоб еще какая-то баба вмешивалась в мои работы! И почему я согласился? Надо было отказаться и уйти… Вот невезенье… И вчера то же самое… Этот дурацкий разговор с Праскухиным. Вот невезенье!..»
— Какой
— Из Белоруссии приехал. Сходи, посмотри. Яхонтов — помнишь того чудака-художника, что у нас в прошлую зиму обедал? — хвалит его, но я должен сказать тебе, что и вкус же у Яхонтова, — и профессор издал кархкающий звук.
— Когда ты отучишься от этого «хырр»? — заметила Нина. Она стояла у окна, сосредоточенно что-то разглядывала. — Это очень противно.
За окном брезентовое небо, темно-красные крыши, черные провода; к стеклу прижались, нахохлив перышки, два голубя с неподвижными глазами незабудок.
и папа нагибался, целовал еще сонную шейку Нины. Нина думала, что у папы мармеладные губы, крепче стискивала глаза, складывалась перочинным ножичком и нарочно громко храпела, как взрослая.
— Ах, ты так? — говорил папа.
Он знал все ее хитрости и — залезал холодной ладонью под одеяло. Нина немедленно вытягивалась, разжимала веки. От папы пахло одеколоном и табаком. Папины седые усы, его черные глаза, солнце на потолке и солнце на умывальнике — это детство. Это и сейчас иногда снится.
Нина не любила вставать, придумывала всякие причины, как бы дольше поваляться в кровати.
— У меня пузо болит, — жаловалась она, корчилась и хваталась за щеку, будто у нее болели зубы. — Ой-ой, как болит!
— Врешь, маленькая крыса, врешь, — и папа стягивал одеяло.
А Нина не давалась и просила:
— Ну папочка, ну дорогой, ну миленький, ну золотой, ну еще немножечко.
Тогда папа шел к Петиной кроватке, а Петька выпрыгивал оттуда — и прямо к Нине. Они обнимались, смеялись и дрыгали ногами — устраивали мельницу.
Папа хватал их за пятки. Петька вырывался, а Нинину пятку папа крепко держал в руке и говорил:
— Сейчас отвинчу и съем, как клубничное мороженое.
Тут поспевал на помощь Петя, спасал Нину, и они опять лежали вместе, дрыгали ногами, устраивали мельницу.
Папа сидел возле усталый, просил:
— Дети, серьезно, вставайте, а то там все остынет. Сегодня же воскресенье.
Нина не любила обливаться холодной водой — тельце ее сжималось, дрожало. Гимнастику она тоже не любила. Петя все это проделывал добросовестно. Потом они сидели в столовой, и Нина пила какао из блюдечка с золотыми ободками. Напротив сидел Петя, макал баранку в какао и все время под столом размахивал ногой, чтоб задеть Нину. Нина на это не обращала внимания, пальчиком разводила капли какао на клеенке и отгоняла мух. Папа пил чай и читал газету. Такое утро и запах клеенки — это детство. Это и сейчас иногда снится. После завтрака все шли в сад. Папа без шляпы. На нем белый китель. Цветет жасмин, звонят колокола, и облака совсем тюлевые. В этот день обедали все вместе, а на ночь, как всегда, давали простоквашу. Папа укладывал спать.