Южнее главного удара
Шрифт:
— Воюем с тобой, лейтенант, а кому-то придётся всe это по истории заучивать. Когда, спросят, была Будапештская битва? Не знаешь? Садись, двойка!.. Я в школе терпеть не мог даты заучивать, вечно за них двойки хватал. Глаза его из-под бровей странно блестят, издали — как будто смеются. Поболтав вино в кружке — орден на дне зазвенел о стекло, — глядя на него, танкист сказал:
— Друга у меня две недели назад перерезало. Башней. Вот так. — Он поставил кружку, ребром ладони привёл поперёк груди. — Поднялся он пушку зарядить, а тут как раз снаряд. Башню как сдуло. Вот с тех пор на самоходке воюю. А то уж начал бояться под броней в атаку ходить. Богачёв глянул на его коричневую щеку, на рубцы, стянувшие глянцевитую кожицу. Танкист перехватил этот взгляд, и губы его поёжились усмешкой. Он кивнул головой в сторону Беличенко и Тони:
— Жена? Богачёв пьяно захохотал, обнажая крупные зубы:
— Жена не жена, а зря, парень, подмётки собьёшь. Танкист опёрся спиной о стенку землянки, глядя ни Тоню, запел:
Тёплый ветер дует, развезло дороги, И на Южном фронте оттепель опять. Тает снег в Ростове, тает в Таганроге, Эти дни когда-нибудь мы
Лицо его побледнело, шея напряглась. И разговоры в землянке смолкли. Нестройно, постепенно налаживаясь, голоса подхватывали песню. Она рассказывала о пережитом, и чувство дружества и тепла с особенной силой возникало между людьми, поющими её. Стали воспоминанием и Ростов, и Таганрог, и оттепель на Южном фронте, и друзья, навеки оставшиеся там. Станут воспоминанием и эти дни. И когда-нибудь те, кто останется жить, вспомнят эту землянку под венгерским городом Секешфехерваром и друзей, что пели с ними вместе.
Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах Где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить…
В жизни младшего лейтенанта Назарова, присланного командиром огневого взвода в батарею Беличенко, ещё не было боев-пожарищ. Всего три недели назад он выехал из училища. Туда на его имя до сих пор идут письма от сестры и мамы. Перед выпуском знакомая девушка Шура подарила ему к гимнастёрке одиннадцать золотых пуговиц — большая ценность по военному времени. Шура сама пришила их, сама сузила на машинке просторную в плечах гимнастёрку. Назаров в это время сидел рядом в казённой нательной рубашке с клеймом и следил сбоку за её руками. Правда, пуговицы оказались с гербами, и один курсант сказал, что они милицейские, но все ж это было лучше, чем пришивать простые — железные. По крайней мере, было с чем явиться в полк. А вот сейчас, в землянке, ему почему-то стыдно и этих своих золотых пуговиц, и ушитой в плечах гимнастёрки, и всего себя, такого новенького, только что выпущенного. «Конечно, они могут так петь, — думает он, заражаясь чужим волнением, — но я тоже докажу им…» Он не привык к вину и теперь, выпив, чувствует себя кем-то обиженным, ему грустно и хочется, чтобы случилось что-то особенное, быть может, прорвались бы немцы — тогда он доказал бы всем, и Беличенко, и Тоне в особенности, что он достоин их… Разошлись за полночь. Прощаясь с пехотным капитаном, Беличенко задержал его руку в своей руке. Если с рассветом немцы начнут наступать, первый удар им обоим принимать на себя.
— Ну, будем знакомы, — сказал он дружески. Тот взглянул на него, многоопытный, спокойный человек, без слов понял. И они пожали друг другу руки. Тем временем Тоня, поджидая Беличенко, стояла в траншее. На передовой изредка постреливали. Винтовочный выстрел, как по воде, гулко раскатывался в морозном воздухе. А когда замирал, становилось пустынно и глухо. Одна стена траншеи была в тени, другая казалась пыльно-серой, почти белой. Тоня смотрела на голые деревца посадки, неширокой полосой уходившей вдаль, и думала о матери. Она вспоминала её такой, какой видела в последний раз. Тоня была уже в армии, и часть их должны были вот-вот отправить. И она с утра, волнуясь, что мама не успеет прийти, все выбегала к запертым воротам. Был первый тёплый весенний день, на противоположной, солнечной стороне мыли стекла в домах, и мальчишка лет шести с зеркалом в руке пускал зайчика в окно знакомой девочки. Вдруг Тоня увидела мать. Она шла по солнечной стороне в своём лучшем темно-синем шерстяном платье с белым, пожелтевшим от многих стирок и утюга крепдешиновым воротничком. Кругом все было весеннее, мокрое, все блестело, с громом рушился в водосточных трубах лeд, а она тихо шла в этом зимнeм платье и смотрела перед собой потухшими глазами. И с болью за каждую её морщинку Тоня увидела, как она постарела — совсем, совсем старая уже. И этот воротничок она выгладила и пришила не для себя, а чтобы произвести хорошее впечатление на новых Тониных знакомых. Тоня хотела окликнуть её — в горле были слезы. Она видела, как мать остановилась, расспрашивала кого-то из офицеров и улыбалась все с той же целью, чтобы для Тони произвести на него хорошее впечатление. А глаза её оставались безжизненными. Она постарела так за последний год, пережив одну за другой сразу две смерти: сначала отца, потом Алёши. Никогда не забыть, как они обе провожали Алёшу на фронт. На вокзале мать, совершенно потерявшаяся, все целовала его круглую, остриженную под машинку, колючую голову, словно этим думала уберечь. А Тонe было стыдно чего-то, она оглядывалась и говорила быстро:
— Ну, мама, ну, неловко же… Люди кругом… Ты eго конфузишь… Как это глупо, как стыдно сейчас! Алёша даже не доехал до фронта: их эшелон разбомбили по дороге. Товарищ, которого привезли в госпиталь, рассказал, что осколок попал Алёше в голову. «Вот сюда», — он показал пальцем. Там у Алёши с детства была коричневая родинка. С этих пор маму уже нельзя было взволновать ничем, жизнь шла мимо неё. И когда Тоня сказала, что уходит на фронт, она прощалась с ней покорно и тихо, не надеясь уже дождаться возвращения дочери. Будут ли у них ещё разлуки? Быть ли новой встрече? Или это уже навсегда останется в памяти, как мама шла к ней по солнечной стороне в своём темно-синем зимнем платье и смотрела перед собой потухшими глазами?.. …— Стой! Кто идёт? — раздался оклик часового. Тоня вздрогнула.
— Как же это я тебе за километр буду кричать пароль? — подойдя, вразумительно спрашивал Беличенко. — Ты подпусти, чтоб штыком до горла достать, и — «Стой! Кто идёт?» Часовой молчал.
— Недавно призван?
— Третий месяц пошёл. Тоня вернулась в землянку. Свечи уже погасли, фитиль одной из них утонул в растопленном стеарине, и догорающий огонёк светился синей искрой. Наконец вошёл Беличенко.
— Здравствуй, Тонюшка, — сказал он: впервые за весь день они остались вдвоём. Она подошла к нему, с силой взяла его лицо в свои руки и, нагнув, всматривалась тревожно.
— Ты что? — ласково удивился он. Она все смотрела
— Так вдруг страшно стало… потерять тебя… И, зажмурясь, крепко прижалась к его тёплым, горьким от табака губам своими холодными губами. А Богачёв в это время, сидя перед зеркалом, взбивал помазком мыло в алюминиевой чашечке. Такая у Богачёва привычка: если выпьет крепко, непременно садится бриться с одеколоном. Подвернув воротник гимнастёрки внутрь, он долго мылил лицо. Взял опасную бритву, сощурясь, осмотрел лезвие на огонь свечи. И когда брился, рука твёрдо водила бритвой по щекам, холодные глаза трезво смотрели в зеркало. Вдруг усмехнулся. Он вспомнил, как сейчас шёл по траншее, а Тоня стояла, и он ничего не сказал ей, только оглядел насмешливо, пыхнул папироской и прошёл мимо. Это он правильно сделал, что ничего не сказал. Вообще в жизни девчата любили Багачева, он не мог обижаться. Любили за его лёгкий характер, за то, что был он не жаден ни на чувства, ни на деньги, И ещё потому любили, быть может, что ни одной из них не удалось привязать Богачёва всерьёз. Он относился к ним снисходительно. И они никогда не винили его ни в чем. Между собой ссорились, а на него не обижались. А вот с Тоней как-то все не так получалось. Она звала его «Петя Богачёв», «товарищ лейтенант». До слез cмеялась, когда он начинал рассказывать про фрицев: «Ох, бедная будет та, кто за тебя замуж пойдёт». Богатев однажды к слову спросил:
— А ты, значит, бедной быть не желаешь?
— Не хочу, Петя, ещё как не желаю! На следующий день — они тогда стояли на Донце, и пехота долго не могла взять «языка» — Богачёв, никому но сказав ни слова, спихнул в реку бревно, придерживаясь за него рукой, поплыл под водой по течению вниз. На вторые сутки вернулся босой, мокрый по шею, притащил на себе чуть придушенного немца. Три дня после этого пил с разведчиками, из землянки неслись песни, и даже от дыма из трубы пахло спиртом. Проходя мимо, Тоня видела: поставив хромовый сапог на край нар, одной рукой картинно опершись о колено, Богачёв другой дирижировал. А через неделю, ночью, вместе с рассудительным Горошко притащил Богачёв от немцев пулемёт и патефон с пластинками. И ещё несколько раз по ночам лазал он к немцам, рисковал, добывал сведения, приносил оружие и документы немецких солдат, без шума убитых им. Тоню как будто не замечал совсем. Но однажды за выпивкой арттехник дивизиона по дружбе стал шептать ему в ухо:
— Ей майора нужно. А ты звёздочками нe вышел. Или подполковника сразу, — но произнёс это раздельно: «под полковника» — и захохотал, намекая на известный анекдот. — Ты меня слушай, я в этих делах черта съел… Богачёв слушал, крепким ногтем большого пальца ковырял доску стола. Глаз не подымал. Вдруг левой рукой взял арттехника за подбородок, не размахиваясь, коротко ударил в лицо. Того отливали водой. За «языка» получил Богачёв орден, а с Тоней осталось все по-прежнему. Прошло время, и опять он развлекал её весёлыми историями, она смеялась до слез, и даже повeрилось Тоне, что теперь они стали настоящими друзьями. Потом друзей стало трое — батарею принял новый комбат капитан Беличенко. Богачёв первый по Тониным глазам, совсем не таким, какими она смотрела на него, понял, кто из троих лишний. Но Беличенко он остался другом. Кроме него, всех людей Богачёв делил на две категории: разведчики и все остальные. В бою взвод его был лучшим. Но на формировке, когда отводили в тыл, больше всего ЧП было в его взводе. Вдруг являлся бледный, жалкий ординарец командира стрелкового полка, проходившего ночью через деревню, где стояла батарея, жаловался, что украли коня. Замечательный конь был, ординарец сам лично пас, за ногу привязав к своей ноге, клянётся, что не спал. И вот ночью какой-то разведчик подполз, ножом отрезал верёвку от ноги, вскочил на коня и ускакал. И хотя неизвестно было, чей это разведчик, майор Ребров вызывал Богачёва. При нем повторялся рассказ. Богачёв слушал холодно, интересуясь только подробностями. Во взводе был страстный лошадник Альшеев. Дай ему волю, он бы со всего света лучших коней перетащил на батарею. Сам Богачёв, токарь по профессии, конями не интересовался. Но находчивость в разведчиках ценил. И пока стояли в тылу, Богачёва вызывали к начальству не один раз. Потом отправляли их часть на фронт, и все грехи списывали с него разом… …Богачёв кончил бриться, налил полную горсть цветочного одеколона и, отфыркиваясь, стал тереть враз покрасневшее лицо, шею с острым кадыком. Потом поставил носок сапога на край земляных нар, плюя на щётку, начал начищать его до ясного блеска. А начистив и полюбовавшись, скинул сапоги и лёг спать. Свет печных углей на потолке землянки становился все сумрачней. Печь гасла. Никто не подкладывал. Лёжа на спине, Беличенко смотрел, как темнеют бревна наката, курил и думал. На руке его ровно дышала Тоня, он через гимнастёрку чувствовал тепло её дыхания. Тоня заснула сразу же, а он не мог заснуть. За те дни, пока он добирался к фронту на полках вагонов, тело его настолько привыкло к покачиванию и движению, что едвa Беличенко стал задрёмывать, земляные нары стронулись, все поплыло, закачалось. Он тут же проснулся, как от толчка, и вот теперь, лёжа на спине, курил. Через каждые десять минут доносился глухо слышный под землёй выстрел дежурной немецкой батареи. Долго подвывал снаряд, и ещё до взрыва Беличенко ладонью заслонял Тонино лицо: с наката всякий раз сыпалось. Стараясь не разбудить её, он осторожно высвободил руку, встал. При мерклом свете углей Тоня глянула на него влажными от сна, лучистыми глазами:
— Ты куда?
— Спи. Я сейчас. Спи! Беличенко открыл дверь. Над высотой на парашюте медленно плыла осветительная ракета. Спрыгнувший в траншею часовой следил за ней, запрокинув голову. Наконец ракета погасла, только искры ещё падали с чёрного неба, и сейчас же у немцев застучал пулемёт. Очень близко, как это всегда кажется ночью. Беличенко глубоко вдохнул ноздрями морозный воздух. Ветер дул непонятно откуда. Он то исчезал, то вдруг падал сверху, и тогда дым, подымавшийся над землянкой разведчиков, садился на трубу. И трудно было сообразить, с какой стороны доносятся звуки. Часовой тревожно глянул на комбата: