Южнее главного удара
Шрифт:
— Ты бы размочил сначала, — посоветовал Богачёв, невольно следя глазами и участвуя мысленно. — Размочить — кипяток нужен, а где он, кипяток? А от холодной воды только в животе остынет, — со знанием дела и даже с некоторым превосходством сказал тот, как человек, который все это уже хорошо обдумал. И вдруг спросил: — Дети есть, лейтенант? — И снизу вверх глянул на Богачёва.
— Не успел обзавестись.
— Да, дети…— Пехотинец вздохнул. — Они по-другому к жизни привязывают. Пока детей нет, ты налегке по жизни идёшь. А тут уж не о себе думать надо… Он говорил это и жевал сухарь, потому что он был солдат и ему нужно было воевать. А пахло от него на морозе ржаным кислым хлебом — по-домашнему, по-мирному пахло. И Богачёв почувствовал, что все то, что он хотел сказать этому пехотинцу, все это говорить не надо, потому что воюет он не по его, Богачёва, приказу, а по другим, гораздо более глубоким и личным причинам. Где-то недалеко железо скребло мёрзлую землю. Богачёв пошёл туда. Молодой солдат, в растоптанных валенках на толстых ногах, с бурым от ветра лицом, на котором выделялись белые брови, углублял стрелковую ячейку, обрушенную снарядом. Он каской отгребал землю, сыпал её на бруствер и прислушивался.
— Огонька нет, лейтенант? — быстро спросил он, боясь, что тот пройдёт мимо, и взял с полочки, вырытой в стене, педокуренную цигарку. Богачёв щёлкнул зажигалкой, боец потянулся прикуривать, но вдруг схватил его за руку своей горячей, вспотевшей от работы рукой:
— Слышишь? Внизу, в лощине, негромко и неуверенно крякнула утка. Немного погодя другая ответила ей.
— Эта уже с час времени крячет. Погодит, погодит, и опять. С обветренного, грубого лица тоскливо глянули на Богачёва детские глаза.
— Немцы, — жёстко сказал Богаче», испытывая неприязнь к этому здоровому и робкому парню. Тот почувствовал, вздохнул и опять нагнулся прикуривать. Близко от себя Богачёв увидел его заросшую белым волосом красную, крепкую шею, полную сил и жизни, и внезапно подумал, что, может быть, это последние люди, которых он видит. Что произойдёт здесь — об этом будут знать только он и они, и уже никто в целом мире. Под луной синевато мерцавшее поле вокруг казалось пустынным, ни живой души в нем. Ночь. Тишина… Только ветер метёт с бруствера пылью и снежком и качаются стебли сухих трав, торчащих из-под снега. И всюду отрезан путь, и в тишине, в лощине, одна сторона которой все больше освещалась, накапливались немцы. В прежней жизни Богачёв всегда чувствовал, что впереди у него — тысяча лет. Он не очень задумывался, так ли, не так день прожил — впереди их бессчётно. И люди встречались и исчезали из памяти: их множество было вокруг. Но сейчас впереди у него были не годы, а часы, оставшиеся до немецкой атаки. И вся его жизнь должна вместиться в них. Сколько за войну было таких высот, где люди держались до последнего! Они здесь не лучшие и не худшие из всех. Но жизнь у каждого одна. Он почувствовал, что происходит теперь в этом парне, как ему одиноко и страшно и как он старается одолеть этот страх, чтоб не увидели.
— Ты не томись, — сказал он парню, — выберемся. — И усмехнулся уверенно. — Похуже бывало и выбирались. Главное — до утра продержаться. И к слову рассказал, в каких переделках бывал с
— Тихо?
— Тихо, — сказал Ратнер. — Скоро, видимо, начнут. Богачёв достал из кармана белую с чёрным орлом и свастикой пачку немецких сигарет. Там ещё оставалась несколько штук.
— Кури, — предложил он. — Как раз по одной успеем. Ратнеру попалась порванная сигарета. Он хотел было заклеить её по солдатской бережливой привычке и облизнул языком, но Богачёв сказал:
— Брось ты её! — и выбрал ему сам. Они сели на дно окопа, упираясь коленями в противоположную стенку, закурили. Метрах в десяти от них лежал на боку мёртвый связист, его никелевые часы блестели под луной. Богачёву хотелось душевного разговора.
— Вот в это самое время, Давид, — сказал он, — наверное, говорят про наш фронт в последних известиях: «На Третьем Украинском фронте никаких существенных изменений не произошло». — Он усмехнулся, подул на пепел, сплюнул под ноги. — Репродуктор у нас дома на буфете стоит. Как откроют дверцу, так он падает оттуда. Бумажный такой, черный, проткнут в нескольких местах. Мать перед ним как перед господом богом. Сегодня послушает сводку и успокоится… Он говорил по привычке насмешливо, стесняясь того, что было на душе. И сам он, и его довоенные друзья, и разведчики, с которыми он прошел войну, — все не любили вслух проявлять чувства. А может быть, именно этого всегда не хватало матери, одиноко жившей с ним без отца. Никогда Богачeв не задумывался об этом и вот только теперь понял. А Ратнер в это время думал о своих стариках. Он оставил их в сорок первом году в Рогачеве, когда немцы были уже близко. Ночью с проходившим через город полком он ушел на фронт, а старики остались. Они уже были очень пожилые и больны и без него не могли эвакуироваться. Сколько раз вспомнит он это, столько раз будет винить себя. И все-таки он не мог тогда поступить иначе. Только два года спустя из госпиталя удалось ему попасть в Рогачев. Соседи рассказали, как погибли его старики. Была уже поздняя осень, и лед шел по реке. И вот всех евреев согнали в Днепр. Ожидалось какое-то начальство, их долго держали в воде, а по берегу ходили эсэсовцы с автоматами, и стояли на песке пулеметы. Всю жизнь мать говорила, что у отца больные почки, берегла его от простуды и, чтоб он соблюдал диету, сама вместе с ним не ела соленого. А вот как умирать пришлось. Что думали они в тот страшный миг, когда по людям, стоящим в воде, среди льдин, начали с берега стрелять из пулеметов и все заметались? Два старых, беспомощных человека. Они вырастили шестерых детей, сильных, молодых, здоровых, и все же в этот страшный час были одни. Да еще на руках у них — трехлетняя внучка Оленька, которую с границы привез погостить на лето старший сын. И уже ничего не изменишь, не исправишь, потому что непоправимей смерти ничего нет. Нельзя даже сказать: «Родные мои, простите меня за все, за все ваши муки!» За то, что он, сын, здоровый человек, не мог защитить их. Ничего уже нельзя сделать. Можно только мстить. И со всевозраставшим нетерпением Ратнер ждал немцев. Они выкурили с Богачевым по сигарете и еще по одной, но тишина стояла по-прежнему. Недалеко от траншеи из бомбовой воронки торчала нога немца в сером шерстяном носке. Луна поднялась уже высоко, и тень от ноги переместилась, стала короткой. Внезапно позади них, в стороне города, заскрежетал, завыл шестиствольный немецкий миномет, прозванный «ишаком» за этот звук, похожий на повторяющийся крик осла. Шесть огненных комет возникли в воздухе, и земля затряслась. И тут же высота заполнилась бегущими вверх, орущими, стреляющими немцами. Из-за ноги в сером носке поднялась каска и кричащий разинутый рот. Припав к пулемету, Богачев бил длинными очередями, вспышки пламени слепили его. Рядом из автомата стрелял Ратнер. И вдруг все опустело. Они успели перезарядить диск, когда сзади снова раздались крики, и опять высота заполнилась бегущими немцами. Богачев кинул гранату, присел, пережидая разрыв. Справа все время короткими очередями, экономя патроны, стрелял пожилой пехотинец. Потом сразу, один за другим, — несколько взрывов. Их заглушил близкий взрыв гранаты, над головой пронесло комья земли. Справа уже не стреляли. Богачев ладонью вбил новый диск, и тут шорох отвлек его. По траншее, озираясь, шел немец в белом маскхалате и коротких сапогах. Богачев стал в тени за выступом. Незаметно вытер о штаны сразу вспотевшие длинные ладони: по привычке разведчика, он в первый момент хотел взять немца живьем. Но еще раньше кинулся к нему Ратнер. В тесноте траншеи, коротко перехватив автомат, он ударил немца по каске, ударил окованным прикладом в лицо, сбил на землю. Когда поднял автомат, близко увидел глаза немца. Они мгновенно раскрылись, в них — крик. Ратнер выстрелил. И ни Богачев, ни Ратнер не видели, как в этот момент за поворотом траншеи, в том месте, где стоял пожилой пехотинец, поднялась немецкая каска и скрылась тут же. Граната с длинной деревянной рукояткой упала поблизости на землю. Она была новая, и деревянная рукоятка свежая, но захватанная пальцами. Ратнер отпихнул ее носком сапога. Граната ударилась о стенку траншеи и откатилась к нему обратно. Он ударил изо всей силы. Но спешил, попал по рукоятке. Граната юлой завертелась на мосте. Оба смотрели на нее и глаз не могли оторвать, и жутко было нагнуться. Длинная деревянная рукоятка, точно стрелка часов, обходила круг тише, тише, медленней. В последний момент Ратнер нагнулся, поймал ее и уже кинул, но граната взорвалась в воздухе перед его лицом. Он медленно сел, обтирая спиной стенку окопа, зажав ладонью глаза. Когда отнял руку, ладонь была вся в крови и лицо залито кровью. Ратнер ощупал землю, на которой сидел, ощупал перед собой стенку и по ней начал подниматься. С трудом вылез он из окопа, встал с лицом, залитым кровью, и, спотыкаясь, пошел навстречу зареву, навстречу бегущим немцам. Богачев успел выстрелить в переднего немца, который уже подымал автомат, но тут на спину ему, так что хрустнул позвоночник, свалилось тело и придавило его. В тесноте окопа, хрипя и обдавая друг друга горячим дыханием, они боролись молча, с искаженными лицами. Немец заламывал Богачеву руки, пытался перевернуть лицом вниз, но мускулистый Богачев гнулся под ним, как стальная пружина, и, напрягшись, вырвался. Он ударил немца первым, что попалось под руку: это был автоматный диск. Выхватив пистолет, выстрелил в него. Когда поднялся, немцы бежали на него со стороны луны и против света казались черными. Ратнера уже не было. Богачев успел выстрелить два раза и, понимая, что уже не остановит их, тоже вылез и с пистолетом пошел навстречу им. И тут красный огонь, внезапно вспыхнувший, ослепил его. Когда Богачев очнулся, во рту была кровь и земля. Он не пошевелился, не застонал. Разведчик, он прежде всего прислушался. На всей высоте уже никто не стрелял. Где-то недалеко разговаривали. Голоса были немецкие и приближались. По траншее, повторяя все ее изгибы, двигались две глубокие немецкие каски. Они прошли так близко, что до Богачева допахнуло дым их сигарет. Он переждал время и пошевелился — ноги прожгла боль. Но он пересилил боль и пополз среди убитых немцев, оставшихся лежать по всему скату высоты. Он полз на руках, волоча раненые ноги. Пальцы его натыкались на вывернутую взрывами рыхлую землю, на края свежих воронок. Видимо, одним из этих снарядов он был оглушен и ранен. Богачев полз тем же путем, каким уползали отсюда связные. Взлетала ракета, он замирал, прижимаясь щекой к земле. Лицо его все было мокро от пота и растаявшего снега. При свете одной из ракет Богачев увидел впереди себя подошвы сапог убитого немца. Под каблуками и между шипов намерз снег. Он подполз ближе. Немец лежал, поджав одно колено к животу, словно все еще полз, но открытый глаз его был белый, заиндевевший, и мокрые ресницы смерзлись. Богачев взял у убитого автомат, снял с пояса гранаты и с оружием почувствовал себя уверенней. В овражке он наткнулся на своего связного. Этот уже возвращался, когда пуля догнала его. Укрыв голову полой его шинели, Богачев закурил. Нужно было сообразить, как действовать дальше. Он один живым ушел с высоты, но в памяти его были живы и старик пехотинец, осторожно откусывавший сухарь, и парень с крепкой, заросшей белыми волосами шеей, нагнувшийся к нему прикурить, и те двое, что выкидывали из траншеи труп немца. Стоило закрыть глаза, и он видел Ратнера, слепого, с залитым кровью лицом, идущего навстречу зареву и немцам. Богачев курил и изредка выглядывал наружу. Он решил ползти на батарейный НП. Он догадывался, что наших там уже нет, и все-таки оставалась надежда: а вдруг Беличенко там еще? У подножия высоты он долго высматривал часового. Он определил его по слабому свечению, возникавшему временами над бруствером: забравшись в окоп, часовой тайно грелся табаком. Каска часового, смутно освещавшаяся от папиросы, была немецкая. Богачев подполз с другой стороны и долго и трудно взбирался наверх, отдыхая в воронках. Вот насыпь наконец, глухие голоса под землей. Ветром донесло дым из трубы. От него пахло кофе. В той самой землянке, где вчера они обмывали орден, сидели теперь немцы, и Богачев слышал их смех. Дверь землянки раскрылась, полоса света встала по стене траншеи, переломилась на бруствере. Высокий немец в шинели внапашку вышел покачиваясь. Он что-то сказал часовому со строгостью пьяного, кивнул на далекое зарево и стал нетвердо вылезать наружу, часовой услужливо подсаживал его. Вылез, поймал на плече соскользнувшую шинель и стал спиной к ветру. С земли хорошо был виден его силуэт на озаренном небе: высокий, темный, в развевавшейся шинели, он покачивался, расставив ноги. А может быть, это только в глазах Богачева качалось все? Оттого что он полз, остановившаяся было кровь опять пошла из ран он чувствовал, как она течёт, и голова у него была слабая, и все плыло в глазах. Он прижал лоб к снегу. Земля притягивала. Это испугало Богачёва. Ему стало страшно, что он потеряет сознание и немцы найдут eго здесь. Высокий немец все ещё стоял, делая своё дело, ради которого из тепла вышел на мороз. Наконец он подхватил полы шинели, слез в окоп, и дверь землянки захлопнулась. Богачёв ближе подполз к трубе, жмурясь от дыма. Он не очень сейчас доверял себе и потому несколько раз пальцами проверил, как вставлены запалы. Потом одну за другой кинул в трубу гранаты и, прижав автомат к себе, покатился вниз. Два подземных взрыва тряхнули высоту, искры взвились над ней. Поднялась суматошная стрельба, немцы выскочили из другой землянки, несколько солдат, стреляя, пробежали мимо Богачёва. Его бы нашли, если бы он не лежал так близко они же все бежали догонять. Переждав, он осторожно пополз, ориентируясь по выстрелам и ракетам. В нем сейчас обострились все чувства, только в ушах стоял усиливающийся комариный звон: он потерял много крови. Кровь все текла в сапоги, но жизнь по-прежнему цепко держалась в его жилистом теле. Перед утром Богачёв руками задушил придремавшего немецкого часового и взял его документы: он верил, что выберется к своим. А когда отполз порядочно, вспомнил вдруг, что оставил там автомат. Богачёв вернулся за автоматом, долго искал его на снегу немевшими пальцами. Он уже плохо соображал, и сознание все время ускользало. Один раз, очнувшись, он увидел, что луна светит ему в глаза. Он повернулся и пополз в другую сторону, а когда вновь пришёл в себя, луна все так же светила в глаза ему. Только она уже склонилась низко и была большая, жёлтая, потом начала раздваиваться, две луны закачались и поплыли от него в разные стороны.
ГЛАВА VI
СТАРШИНА ПОНОМАРЁВ
Старшина Пономарев сидел на земляном полу под каменным сводом и думал. Ему только и осталось теперь думать. В который раз вспоминал он, как шли они с Долговушиным, как немцы подпускали их, решив, видимо, что сдаваться идут, как Долговушин еще закурил на ветру, оборотясь к немцам спиной, и как потом по ним ударили из пулемета. Задним числом приходили теперь правильные решения. Если б знать в тот момент — кинуть гранату и прыгать за ней следом в окоп. И ничего бы немцы в тесноте со своим пулеметом не сделали. Здесь так: кто первый спохватился, тот и силен. Он спохватился, да поздно. И каждый раз, доходя в мыслях до этого места, Пономарев стонал и раскачивался на полу — слишком все еще было горячо, слишком свежо. Месяца два назад, в самый разгар нашего наступления, произошел в бригаде случай, о котором после долго и много говорили. Еще только уточнялся передний край, и вот тут-то начальник связи полка майор Коколев, большой любитель быстрой eзды, разогнавшись на мотоцикле по грейдеру, проскочил к немцам. Ему махали из окопов, кричали, но за ветром и треском мотора не было слышно. Он тоже махал пехотинцам рукой в кожаной перчатке. Кричал что-то радостное, сожмурясь от встречного ветра, блестя влажными зубами. Вот такой, счастливый, он и промчался навстречу своей смерти. После пехота видела, как к нему кинулись немцы снимать планшетку, а на грейдере лежал отлетевший в сторону мотоцикл, и колеса его бешено крутились. Майора жалели: он был веселый, смелый человек. А Пономарев еще подумал тогда: «Все от лихости от этой, от молодой глупости. Тут война, а ему на мотоцикле кататься забава…» Уж в чем, в чем, но в лихости старшину никак нельзя было заподозрить. Скорее в приверженности к порядку. А вот еще хуже начальника связи — пешком зашел к немцам! В самом конце войны! В подвале пахло гнилым деревом и от порожних бочек — вином его хранили здесь прежде. Все же под землей было теплей, чем снаружи, но от сырости и каменных стен зябко, и Пономарева пронизало насквозь. Он не знал толком, ночь ли сейчас, день. С тех пор как над ним захлопнулась крышка погреба, темнота стояла одинаковая, а часы с него, как водится, сняли. Их снял рослый, раскормленный немец и, прежде чем забрать, деловито осмотрел на ладони. Часы были не новые, кое-где из-под стершегося никеля желтела медь, но шли они хорошо и долго могли бы еще служить, как все вещи, принадлежавшие Пономареву. Немец остался недоволен часами, но все же взял, уверенный, что пленному они больше не понадобятся. Забрали все, что можно было забрать. Только партбилет не нашли, потому, быть может, что искали вещи. Под высоким простроченным поясом брюк с внутренней стороны был у Пономарева потайной кармашек. Обрывая ногти, Пономарев здоровой рукой вырыл в земле ямку. Неглубокую: немцы искать не станут, а жителям легче будет найти. Он положил на дно партбилет, засыпал землей, старательно притоптал сапогом. Может, со временем попадется людям на глаза, хоть что-то узнают о нем… Он нарочно отошел в другой угол погреба, там сел на землю и начал ждать. Пока он работал нагнувшись, кровь прилила к голове, и теперь раны сильно болели. Он ощупал за ухом толстый запекшийся рубец, где пуля снесла кожу, потом осторожно потрогал переносицу. Под пальцами захрустело, боль обожгла глаза. Пономарев долго сидел не шевелясь, отдыхая от боли. Сверху вдруг смолкли шаги часового, зашуршало, посыпалось, потянуло холодом — это подняли крышку. Там была такая же темень. Наверху
— Ты не шуми! — У него дрожали побледневшие губы, а говорил он тихо, почти шёпотом, чувствуя в висках толчки своего сердца. И зачем-то пытался застегнуть шинель, не попадая в петли, царапая крючками по сукну. — Не шуми!.. Ты на них кричи, им приказывай, а мне ты не начальник. К Пономарёву кинулись штабные, конвойный рванул его за раненую руку. Бледный Пономарёв больше не сказал ни слови он упорно смотрел в окно и не отвечал на вопросы. Когда его вывели, в нем ещё все дрожало. Толкавшиеся во дворе без дела солдаты сразу же обступили его. Пономарёв глядел мимо них. Он так их презирал, так ненавидел всех вместе, что они нe могли интересовать eго. Спустя некоторое время сбежал с крыльца кто-то из штабных, крикнул, махнул рукой конвойному. Пономарёва повели. Он шёл один среди чужих шинелей, чужих, ненавистных лиц. И только один раз сердце его дрогнуло и смягчилось. Он увидел выглядывавшего из-за дома венгерского мальчика. Ему было лет шесть, но это был мальчик военного времени, он понимал, куда ведут русского солдата, и смотрел на него с ужасом. Пономарёв встретил его напуганный, по-детски чистый взгляд, вспомнил своих детей, и что-то больно в груди сжалось, и глазам стало горячо. Пройдя немного, он обернулся, хотел ещё раз посмотреть на ребёнка, но на том месте уже стоял немецкий солдат с автоматом на груди. Задрав подбородок с натянувшимся ремнём каски, расставив ноги в коротких сапогах, он глядел на крышу. Когда уже вышли за огороды, их внезапно окликнули. К ним спешил интеллигентного вида немец в очках, с маленьким сморщенным лицом. Он издали махал худой рукой, приказывая остановиться. Остановились. Он подбежал и, запыхавшись, двигая бровями, стал говорить конвойному что-то. Тот мрачно слушал, глядел под ноги. И у Пономарёва шевельнулась надежда. Она все время жила в нем, как уголёк под пеплом. Интеллигентного вида немец в это время разумно говорил:
— Это хорошая меховая вещь. Вы что, хотите испачкать её в крови? Надо иметь голову… Рослый конвойный подошёл к Пономарёву сзади и, налегая, стянул с него шинель. Он наступил на нёс расстегнул, снял с пленного офицерский меховой жилет — Пономарёв охнул, когда вывернули раненую руку. Уже по одному тому, как немец в очках взял, развернул и осмотрел, видно было, что он знает толк в вещах и умеет беречь их. Обратно в деревню он шёл не торопясь, рассматривая на руке перекинутый мех. Пономарёв видел это, и вспыхнувшая надежда погасла. Его вели теперь в одной гимнастёрке, растревоженная рана в плече зябла. Впереди, за крайними огородами, стояли, отступя друг от друга, две сосны. Миновали первую, и Пономарёв понял, что дальше второй его не поведут. И в тот момент, когда он подумал об этом, он не услышал за собой шагов. Обернулся. Рослый конвойный, как хомут, стягивал через голову автомат, цепляя ремнём за каску. Тогда Пономарёв проворно сел и начал разуваться, упираясь носком в задник. Он не хотел, чтобы после с него стягивали сапоги, волочили спиной по снегу. Конвойные оторопело стояли рядом: стрелять в сидячего было как-то непривычно. Пономарёв стряхнул с ног портянки, здоровой рукой взял сапоги на голенища, сжал их и, размахнувшись, далеко швырнул:
— Раздеритесь из-за них!.. Рослый немец испуганно проследил, куда упали сапоги, и, словно боясь, что они убегут, поспешно вскинул автомат. Hо ещё быстрее Пономарёв глянул вверх. На сосне сидела ворона. Она вдруг сорвалась с ветки, осыпав снег: сосна закачалась, накренилась, стала валиться, и Пономарёв ударился лицом в холодное и жёсткое.
ГЛАВА VII
ОТСТУПЛЕНИЕ
Дом был покинут спешно, и страшный беспорядок остался в пустых, гулких комнатах. На полу валялась стоптанная обувь, нотные листы, мука была просыпана, и по ней отпечатались следы сапог. Ваня Горошко поднял один лист. Hа обороте его был изображён нежный мужчина с волосами женщины и в кружевах — очень странный мужчина по теперешнему, военному, времени. «Моцарт», — разобрал Ваня. Про Моцарта он слышал. Он огляделся и положил нотный лист на подоконник. Потом дулом автомата поддел вывалившийся из шкафа рукав женского пальто, вкинул внутрь и закрыл шкаф. Он шёл по дому, маленький солдат в больших сапогах, в короткой подпоясанной пехотинской шинели, в ушанке, придавившей оттопыренное ухо. Его ещё три года назад война выгнала из дому. В то время здесь был мир, и люди что-то покупали, и радовались, и слушали музыку. Горошко забыл уж, как это в целом, неразбомбленном магазине покупают что-либо. Все эти годы он и наступал, и отступал, и шёл, и полз, и лежал под огнём в грязи. Три года! А сколько километров! Иной пройти трудней, чем жизнь прожить. В одной из комнат на обеденном столе посуда была сдвинута на край. Из неё последний раз ели ещё хозяева. А на другом краю стола, расчистив место, уже не спеша закусывали солдаты. Два хозяйских стакана пустые стоят друг против друга, луковичная шелуха, колбасные ссохшиеся шкурки, хлеб. На клеёнке от ножа остались длинные порезы. Ваня прошёл в кухню. Газовая плита, блестевшая эмалью и никелем, штук пять различных никелевых кранов над раковиной, по стенам — белые шкафы, шкафчики, полочки. И на них целые семейства фаянсовых бочонков от мала до велика, фаянсовые корзиночки, баночки, ящики. Чёрными крупными буквами надписи. Не кухня, химическая лаборатория. Ваня имел отношение к кухонному делу и названия продуктов научился разбирать на любом языке. «Культурно», — подумал он. В артиллерии любили это слово и употребляли часто. Если офицер хорошо стрелял, про него говорили «Культурно стреляет», — и тем подчёркивалась разница между пехотой и артиллерией. Это в пехоте из винтовки можно хорошо стрелять, в артиллерии стреляют культурно или грамотно. Горошко поставил к плите автомат, открыл кухонный шкаф. Поднявшись на носки, достал с полки банку компота. За толстым стеклом качались в соку целые жёлтые ягоды. Крышка тоже была стеклянная, толстая. Ваня попробовал отнять её пальцами — по поддалась. Под крышкой была проложена красная резинка с язычком. Для чего-нибудь этот язычок предназначался, раз он. существует. Горошко потянул за него. Банка чмокнула, всосала воздух, и крышка отлипла.