За борами за дремучими
Шрифт:
Охотились мы и за ранней вербой, нераспустившиеся веточки ставили в подогретую воду — к вербному воскресенью. Поставишь и в весенней сумятице позабудешь. А однажды коснется теплый луч твоего лица, проснешься и вдруг увидишь: стол накрыт чистой скатертью, а на нем зеленоватая вазочка и сиротливый вербный голичок в ней ожил — разбежались по веточкам желтые цыплятки-пушки. А рядом в кружке излучают тепло подснежники. И тогда входит радость в тебя, и ты веришь: в гости пришла весна!
Память
ГЛУХАРЬ
Поселок
Косули, бывало, на улицы забредали, а то и сам великан лось в гости жаловал, непугано принюхиваясь к сытным запахам деревенских стаюх. Рысей у самой околицы били — ради ребятни то делали, а уж про боровую дичь и разговора не было — развелось за войну в избытке.
От великой нужды и бесхлебицы промышляли ее сельчане, в основном, петлей да капканом. Ружья редко кто имел. И дед мой не часто снимал со стены старую двустволку с красивыми завитушками по металлу: с зарядами туговато было.
Уходили мы с ним из дома утрами по влажной от росы песчаной дороге, от раннего холодка ходьбой быстрой грелись. За поселком встречал нас лес. Притихший, необогретый. Я поплотней запахивал старый братанов пиджак, придерживая полы руками, дрожал тайком от деда. Он задумчиво молчал, попыхивал козьей ножкой и кашлял надсадно охрипшим за зиму голосом. Наконец солнце пробивало густую игольчатую крону деревьев, по земле ползли, натыкаясь на пни, ярко-оранжевые полосы. Бор просыпался, начинал звенеть мелодичными песнями. Откуда-то из-за голубого соснового мелкача, будто в гости, налетал ветерок, стряхивал с травы росную пыль, и она разом вспыхивала радужными искорками. Солнце доставало лучами до наших лиц, слепило глаза. Я закрывал их, жмурился в непонятном восторге. Стволы сосен наливались золотисто-восковым светом, все вокруг плыло в каком-то невесомом тумане, и, не выдержав такой красоты, я невольно срывался на радостный крик:
— Э-ге-гей-й!..
Слова роились эхом меж сизовато-янтарных стволов, пока не стихали где-то вдали. И тогда вновь оживали затихнувшие птицы. Дед осуждающе оглядывался на меня, ворчал вполголоса:
— Зачем красоту пугаешь? Лес, он не привык к постороннему шуму.
Меня это назидание не смущало. Деда я любил и не боялся, потому что был он самый добрый и лучший из всех стариков на земле. Ходил он легко и прямо, по-солдатски размахивая длинными, не знающими покоя руками. Я едва достигал ему до пояса, но говорил он со мной как с равным, советуясь в мудреных охотничьих делах. Правда, когда с фронта от отца долго не было писем, его серые, отгоревшие от времени глаза темнели, наливались грустью и таили что-то невысказанное, и лишь в лесу дед оживал, из-под желтых от едучего самосада усов выскальзывала улыбка.
От него я перенял дружбу с беззащитными лесными красавцами ужами, научился сосать муравьиный сок, отличать съедобные грибы и ягоды от ядовитых, выкапывать из земли тугие луковицы саранок. Он же приобщил меня к великому таинству — глухариной охоте.
По старым, поросшим мхом и занесенным половодным илом палым стволам переходили мы мелководную, омутистую на поворотах речушку и углублялись в лес. Здесь, на залитых солнечным светом полянах, окруженных сосновым подростом, стояли у него ловушки-слопцы, этакие самодельные навесы из сухостойных жердей, похожие на вязаные бечевой плотики, под которые и укладывалась приманка для глухарей. Привлеченный зеркальным блеском
Таких слопцов у деда было штук двенадцать. Первый находился недалеко от нашего перехода через речку, а остальные, сколько я ни старался, запомнить не мог. Петлявшая по лесу почти неприметная тропа, которую дед называл путиком, цепко держалась только в его памяти.
За полдня мы обходили половину ловушек. Дед выбирал красивую поляну, садился на хрусткий белый мох и доставал из мехового ранца, сохраненного еще с германской войны, ржаной ломоть. Разломив его на две части и взвесив их на пятнистых от живицы ладонях, большую половину совал мне. Усталый, я будто не замечал эту обычную хитрость, выбирал из жесткой коврижки мелкие кусочки картошки, а уж потом, помаленьку, чтобы растянуть удовольствие, откусывал горьковатый, из несеяной муки подовый хлеб, подбирал с ладони мелкие крошки. Отдохнув, мы снова трогались в путь.
Разноцветные мхи, ярко-оранжевые цветы саранок, россыпи шишек, усеянные маслятами ельники, будто забрызганные кровью брусничные поляны, фиолетовые разливы черничников, прямые стволы сосен с янтарными слезами живицы, переплетенные папоротниковым орнаментом груздяные низины, пятнистая от солнца земля — все слилось для меня в захватывающее чудо — лесную красоту. И расставаться с ней не хотелось.
Возвращались мы обычно под вечер, когда на земле уже лежали лиловые тени. Если ранец у деда оттягивала добыча, то он сквозь зубы тихонько напевал про Петрушу-тракториста, чего дома с ним никогда не случалось. У реки, меж змеившихся по береговому откосу корней, я прятал кулек со стеклянной приманкой, а потом рядом с дедом мыл в темноликой воде ноги. Они приятно ныли, и натягивать снова сработанные дедом скрипучие, на белом подборе березовых шпилек сапоги не хотелось. На дорогу мы выходили босиком, сговорясь, что обуемся перед домом.
Висел в нашей горенке в беленом простенке овальный барельеф. На суку, чуть распушив крылья и высоко подняв голову, гнездился глухарь. Черные с сизым отливом перья, темный веер хвоста и ярко-красные дуги бровей. Он до того походил на тех, из леса, что мне всякий раз казалось — еще миг, и он соскочит на пол и, волоча по щербатым плахам крылья, плавно пойдет мне навстречу.
В ненастное предзимье дед уезжал в неближние деревни мастерить печи и стеклить обрезным стеклом рамы, исполнять различную плотницкую работу. Мать с ребятами уходила в школу, и мы с бабкой оставались вдвоем. Я помогал ей прибираться в комнате, чистил для запеканки картошку, молол на ручной меленке неведомо где добытые бабкой каменистые зерна. Тонкой белесой струйкой по жестяному желобу стекала в чашку мука. Не вытерпев, я захватывал пальцами щепотку, торопливо растирал языком теплую сытную кашицу. И бабка, уличив меня в этом грехе, беззлобно ворчала:
— Опять губы набелил, мукомол несчастный!
К большой перемене я бежал в школу, чтобы отнести братьям что-нибудь поесть. В длинном коридоре старого бревенчатого помещения было тепло и уютно. Из своей боковушки, служившей ей жильем, выходила техничка тетя Сина, подводила пальцем стрелку постоянно останавливающихся настенных часов и брала с полки медный колокольчик. Двери классов разом распахивались, и ребята шумно заполняли коридор. Некоторые молчаливо и как-то пугливо проходили на кухню и рассаживались за длинным, похожим на нары столом, который все называли сиротским. Тетя Сина ставила на столешню таз с мелкой вареной картошкой и, отойдя к крутобокой печи, тайком утирала слезы. Дома, как младшему, мне доставались самые заветные кусочки, отцу на фронт писали, что я сыт и живот у меня барабаном, но есть хотелось всегда, и потому, не доглядев до конца этого пиршества, я убегал домой.
Бабка, управив свои неотложные дела, доставала с полатей прялку с куделью и, катая в пальцах веретено, задумывалась надолго. Я уходил в горницу, вытаскивал из-под комода смастеренное братом ружье и снимал со стены барельеф. Память возвращала меня к счастливым минутам, проведенным вместе с дедом в бору, я словно наяву слышал хруст валежника под его сапогами, улавливал лесные запахи. Начиналась ежедневная любимая мною игра — глухариная охота.
Однажды мать пришла из школы намного раньше, о чем-то долго шепталась с бабкой, а потом села рядом со мной.