За борами за дремучими
Шрифт:
Поджидая Кланьку, поселок затаенно стихает. И даже оставшиеся в живых собаки, будто предчувствуя непогоду, забиваются в свои конуры. Тревожное настроение людей передается им, и они смотрят на своих хозяев печальными глазами.
Путь к почте лежит через нашу улицу, и мы обычно томимся на лавочке у садочка, высматривая Кланьку, а едва приметив, гадаем, к чьей же ограде она привернет. Однажды я услышал, как тихо и торопливо нашептывала бабка: «Пронеси, господи, пронеси…» Не понял я тогда затаенный смысл этого наговора. С годами дошло. «Пронесет» Кланьку мимо нашей избы, или крикнет она, не слезая с телеги, привычные слова «Вам, Кондратьевна,
О похоронках и говорить не надо. О них узнается как-то само собой. Вроде никто и не заходил, не обронил слова, а всем известно. И тогда собираются самые крепкие из женщин, те, кто свое до конца уже отстрадал, глаза до дна высушил, чтобы погоревать в обнимку с новоявленной вдовой, облегчить ее первые самые горькие страдания. Сообща бедовать всегда легче.
На этот раз Кланька подворачивает лошадь к нашему палисаду. Я вижу, как румянец проступает на бабкиных щеках, и с тревогой думаю, где дома у нас хранится пузырек с нашатырным спиртом. Бабка отрешенно приподнимается с лавки, придерживаясь за штакетнику, видно, все плывет у нее перед глазами: что ждет ее сейчас, какие испытания? Но Кланька по-своему, как умеет, улыбается нам:
— С радостью тебя, Кондратьевна! От Вани с Сережей весточки.
Ничего не видя, бабка принимает в ладони два замусоленных треугольничка, торопливо хватает Кланьку за руки:
— Ты бы зашла в дом, Кланюша, зашла бы, чайку испить.
— Да нет, до чаев ли мне! Сейчас к Абрамовым надо… Ты бы радость свою к вечеру отложила. Сходила к ним. Петро-то…
— Опять горе-то какое. Господи, и когда конец придет мучениям этим… Ты езжай, Кланюша, езжай. Я схожу к ним, поголошу. Как человека в беде оставишь.
Эх, Кланя, Кланька. И без тебя нельзя, и с тобой плохо. Приехала, занесла в один дом радость, в другой — горе. Кому-то солнечный лучик заглянул сквозь оконце, кому-то заненастит теперь на весь остаток жизни. И снова неделю маяться сельчанам в тягостном неведении, прислушиваться к поскрипыванию ходка, к утробным вздохам усталого Карьки, который, видать, как и люди, не рад своей жизни, тяжелым и длинным ездкам — печальные глаза жеребца свидетельствуют об этом. И думы его, наверное, схожи с моими. Зачем, зачем мучаются так сельчане? Кто и когда прекратит их страдания? И есть ли предел их терпению? Ведь людям хочется улыбаться, носить хорошую одежду, иметь на столе еду. А вокруг одни изможденные лица, запавшие голодные глаза. И нельзя расслабиться, ведь «Все для фронта! Все для Победы!»
«Дон-н, дон-н», — разносится голос колокола над поселком. «Дон-н, дон-н», — отсчитывает он время нашей жизни, часы томительного ожидания вестей с далеко грохочущей войны.
Нелегки ожидания, еще страшнее тайны брезентовой Кланькиной сумки. Из фронтовых писем мы знаем: ломит русская сила немецкую, гонят наши мужики фрица назад в его распроклятую Германию. Теперь, раз дело под горку пошло, их не остановишь. А коли так, привези нам, Кланя, самую наиглавнейшую новость о конце этой проклятущей войны, утешь поселок…
Возвращение
И
Казалось, раздвинулись стены нашей избы и стало в ней намного светлее, а может, и впрямь чья-то нерастерявшаяся рука успела в суматохе крутануть фитилек подвешенной к потолку семилинейной керосиновой лампы. Что делал я в ту минуту, не очень помню. Наверное, слушал привычно бесконечные вечерние разговоры о недавней войне, о том, сколько мужиков не придет до села — будь он, немец, неладен! — и когда же, наконец, возвратится мой отец. К добру, видно, вспоминали, не к худу…
Отворилась нежданно дощатая дверь, обитая изнутри соломенной матрацовкой, и седоватые клубы морозного пара медленно покатились от порога к моим ногам. Кто-то большой, незнакомый, в мохнатой заиндевевшей шапке, длиннющем, до пола, тулупе заслонил темный проем двери, оборвав своим появлением неспешный ручеек беседы.
— Сынок! — простонала бабка, может быть, еще и не узнав столь позднего пришельца, а почувствовав это своим сердцем. — Сергуня! — Она безвольно протянула вперед темные, с вздутыми венами руки.
Разом все смешалось в нашем доме. Плач, смех, непонятные возгласы — на миг не стало видно того, кого бабка назвала Сергуней. Все бросились к вошедшему человеку, оставив меня на объемистом, обтянутом металлическими полосами сундуке. Мгновение я непонимающе созерцал эту сцену, а потом из меня непроизвольно рванулся звенящий голос:
— Папка, папуля мой, роднень-кий!
И этот пронзительный крик, видно, проник сквозь рубленые стены избы, потому что разом на соседних подворьях взялись лаем собаки. Я стучал голыми ногами по толстой крышке сундука и всем телом тянулся к большому клубку людей, к едва видимой мохнатой шапке. Скатился с плеч истертый вязаный полушалок, обнажив мое мосластое, с несуразно большими коленками тело, едва прикрытое самодельной рубашкой и короткими штанишками на помочах.
Я увидел, как тянутся ко мне уже освобожденные от тулупа руки, и отец — а это был он! — медленно, преодолевая сопротивление прильнувших к нему людей, приближается ко мне. И они, опомнившись от моего крика, на миг отпрянули от отца, и он оказался рядом со мной. Мой отец! Темные провалы глазниц, запавшие, давно не бритые щеки, точечные бисеринки воды на рыжеватых бровях и ресницах…
Огрубевшая жесткая ладонь коснулась моей головы, и я обмер от этого прикосновения.
— Какой же ты худущий, сынок. Одни глаза…
— С улицы не загонишь, постреленка. Одни побегушки на уме, — услышал я виноватый голос матери. Не знала она, куда девать себя, застыдясь этой нежданно-радостной встречи. Суетливо метались по кухне тетя Лиза и ее дочь Нонка, потерянно стоял у рукомойника дед, и лишь бабка уже опомнилась и, смахивая фартуком счастливые слезы, деловито орудовала кочергой, подгребая под сухой штабелек березовых полешек из загнетки горячие уголья.
Я мостился у отца на коленях, боясь прикоснуться к его седоватой щетинистой бородке, но ладони непроизвольно гладили малиновые лучики звезды, перебирали холодные кругляши медалей. Отец заботливо укутывал меня в полушалок, бережно прижимал к себе, словно боялся раздавить мое хрупкое тело. И мои старшие братья Юрка и Генка смирились с этим, робко лепились к отцу с боков, преданно заглядывали ему в глаза.