За борами за дремучими
Шрифт:
— Дзинь, дзинь! — несется со двора под шорох дождя. Вскоре такие звуки рождаются на соседнем подворье, потом еще, еще — и вот уже кажется, что мелодичный перезвон плывет над всем нашим поселком — жадные до работы руки тешат себя забытым делом, вторят моему деду. И справлять его нынче придется немногим мужикам, что убереглись от немецкой пули, а в основном, дедовым погодкам, ребятне да бабам, которым за войну всякая работа к рукам прилипла. И то правда, не привыкли мои земляки к праздности, не в почете она у них, каждый подыскивает себе заделье, особенно в такое слякотное время. И меня бабка тревожит,
— Эй, неподъема, хватит бока уминать, наживешь пролежни.
Притворно жмурю веки, будто от сна еще не очнулся, даже всхрапываю для убедительности, но разве ее проведешь.
— Кому говорю?
Нехотя поднимаюсь с кровати, с угревистой мягкой перины, в которую я всегда ныряю утрами, едва бабка займет свое привычное место у широкобокой печи. Приглаживаю свои вихры, почесываю спину.
— Если зачем на улку, то у меня обувка с вечера мокрая.
— Обождет твоя улка. Сметанки вот подкопила, садись масло пахтать.
Сбивать масло — работа, можно сказать, нудная, зато есть в ней свой интерес — тайком от бабки полизать сметаны, которую копит она неделями, таит от нас в погребушке на истончавшем за лето льду.
— Дзинь, дзинь! — доносится со двора. Отбивает дед про запас косы, чтобы не отрывать себя на это дело в первый покосный день. Есть там и моя литовочка. Невесомая, с нешироким захватом, для радостного свидания с клубничными еланками. А дождь бусит и бусит, с легким шорохом задевает стекла, намокшие ветки. Гоняю я деревянной лопаткой-болтушкой в глиняной корчаге сметану, слева — направо, справа — налево, изредка запускаю в нее палец, а то и два, торопливо облизываю. Рукав рубашки — вместо утирки, чтобы убрать следы с подбеленных губ. Не примечает бабка моих хитрушек, а может, и делает вид, что не видит. Крутится у печи-неразлучницы, сочиняет что-то к обеду.
Наконец и у меня в корчажке намечаются перемены. В белом сбитне появляются желтые крупинки. Их становится все больше и больше, они всплывают рыхлой шапкой наверх, липнут к лопатке.
— Баб, уже готово.
— Ну, вот и ладно. Вот и живем теперь, внучек. И что бы я без тебя, на что годна… Потрудился, глядишь и маслице свое, непокупное. Видишь, как светится.
Она ловко перекатывает в ладонях похожий на спелую дыньку комок, бережно опускает его в кастрюлю с холодной водой.
— Блинки-то гороховые любишь? Знаю, что до блинков охотник. Вот завтра и изладим. Можно бы и сегодня, да каши тыквенной напарила, ее съесть надо.
— Ты мне пахты лучше плесни.
Бабка склоняется над корчажкой, и я принимаю из ее рук кружку с густой сизоватой жидкостью, в которой горячо мерцают желтые крупинки. Пахта намного вкусней отснятой простокваши, пахнет свежесбитым маслом, отдает кислинкой и сластью одновременно.
— Сходи-ка, порадуй деда. Пускай и он нутро обогреет.
— Дзинь, дзинь, дзинь! — Деда взбодрил ядреный напиток, говорливей стал молоток. И мне становится тепло от нагретой боковины печи, от шелестящего за окном дождя, убаюкивающих бабкиных слов, сытного запаха пахты. И уже укачивает меня легкая лодочка, и плыву я в ней по нашей говорливой реке к своим недосмотренным снам.
РАДОСТЬ В НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ
Землю по утрам покрывают
Не люблю я такую пору. Вернее, люблю, но не очень. От недавнего лета — одни воспоминания, а до зимних забав — ой, сколько еще куковать! Вот и опять зарядил с утра дождь, заструилась по стеклам вода. Влипнешь в стеколко носом, и освежит тебя уличным холодком. В палисаднике подрагивает последними листочками наша сибирская яблоня-ранетка, сплошь усыпанная гроздьми мелких янтарных плодов. Если не оберут их ранние птахи, по первому морозцу и нам будет лакомство. А пока висят они без дела, от такой кислятины воротит скулы, и наступает маета животом. Варенье из ранеток варить — сахару не напасешься. Да и где он, сахар? Так иногда, к чаю вприкуску. По махотному сизому осколку.
Сунул я ноги в расшлепанные обутки, выскользнул во двор. Проторил сдвоенный след в набухшей конотопке. Не дождь, а сеянец. Летом такому бусенцу ласковое название — грибной, а сейчас…
Крыши дворовых построек, заборы намокли до черноты. Кажется, дотронься — и останется на пальцах грязный след.
Через узкую калиточку ныряю в огород. По бокам он забран тыном, отделяет нас от соседей, а за тыльной жердяной огорожей стеной поднимается темный лес. Снизу, как новогодняя елка ватой, он вздобрен лохмотьями белесого тумана. Туман шевелится, ворочается, словно живой, а может, и впрямь кто в нем затаился, высматривает на продувных местах себе добычу.
Решился я добежать по копанине до конца огорода, попроведать стоящую там черемуху. И ей в такую мокрую заваруху, видать, не очень уютно. Еще по солнечному теплу обобрала наша ватажка ее до ягодки, лишила последней красы. И напрасно я вглядываюсь в голые ветки, не утаилась ли где последняя кисточка, — сами себя обделили, ничего не оставили. Усмотрел у корневища матовый блеск сердцевины. Пожировал уже какой-то смелый зайчишка, поточил свои зубы. Сказать надо деду, пускай черемушную рану закрасит чем-нибудь и обернет тряпицей. Не сгинуло бы дерево ненароком, не оставило нас без утехи…
А облака совсем клубятся рядом, цепляются за вершины деревьев. Сейчас бы к дружкам наведаться да махнуть с ними на речку. Говорят, щука совсем озверела, в зиму себя готовит. Что ни брось, все с лету хватает, так и ждет приману с разинутой пастью. Может, и брехня это, да как проверишь. Не пойдешь ведь на речку без нужной справы. Сапоги на мне дедовы, пальтецо ветродуйное. Не пальтецо, а короткая накидушка, в которой, по словам бабки, только от долгов бегать.
Вот летом я без заботы — длинные месяцы не знает сноса моя обувка — ноги, с вечно потрескавшейся, в россыпях зудливых цыпок, непробиваемой и непромокаемой кожей. Сейчас голой ногой земли не сдюжить — набрала остуды.