За борами за дремучими
Шрифт:
— Совсем сдурел, старый, несешь околесицу!
— Так это ваша бабья порода дурная, от нее и вода мутится. Агафья, и та вон…
Такие разговоры, вспыхнув нежданно, тянутся у них утрами долго, и я еще в постели узнаю многие новости, которые летают по поселку из края в край, не признавая стен и заборов.
Каждое утро, будто на работу, является Капитолина Моржова. Пока отряхнется минуту-другую на сундуке, все новости в дом запустит. Я зову ее про себя капитаншей. Хотя чего в ней капитанского? Ни стати, ни голоса. Усохшее, как дряблая картофелина лицо, костлявые руки… Горя у Капитолины, как и у всех, — под завязку. Трое в армию призваны, о каждом в сердце своя печаль:
Глядя, как раскатывает бабка небольшие, сдобренные чем-то до черноты катыши теста, Капитолина приискивает ниточку разговора.
— До войны-то хлеб белее первого снега пекали, ноздреватый, пышный, с хрустиночкой… Давишь его ладонью, а он обратно пухнет. А запашистый…
Я такого хлеба не помню. А вот «тошнотики» из гнилой картошки пробовать приходилось. Да разве может хлеб быть белее снега?
Бабке, видать, охота поддержать разговор, вспомнить замешанное на опаре, выползавшее из корчаги тесто, но, увидев мои глаза, она обрывает растревожившую ее соседку.
— Что было — травой поросло. Войну передюжим — не так заживем. Отвоюют свое мужики с германцем — досыта накормят.
— Только бы возвернулись, — вздыхает непритворно Капитолина, уголок головного платка взлетает к блеклым, размытым слезами глазам. Забыла и про щепотку соли, что просила взаймы, и про печь свою нерастопленную. Сейчас ее сердце где-то там, со своими сынами, за нашими борами дремучими…
— Твои-то что, пишут?
Присела бабка на лавку, забыла на время свою стряпню.
— Видать, пока недосуг. А может, где письма и на почте лежат. Почтальоны-то нонче не очень оборотистые.
Заметил я, всегда ищут они причину задержки вестей с фронта, вливают друг в друга по капельке надежду.
— А у Медведевых опять… Уже вторая…
— Господи… — Глаза бабки обращаются в угол, где поблескивает рыжей позолотой икона Николы заступника. — Будет ли конец этому горю?..
Я гляжу на Николу. Постное лицо его мне кажется равнодушным. В печи, потрескивая, разгораются дрова, и лицо на иконе вдруг оживает, багровые блики подрагивают на его худосочных щеках, в глазах посверкивают гневливые огоньки. Мне кажется, что он смотрит на меня и недоумевает, почему о заступе за моего отца просит бабка, а не я, младший из трех его сыновей. Мне становится страшно, я боюсь, что эти огоньки в глазах потухнут, не примут бабкину молитву, и потому шепчу торопливо: «Боженька Никола, ты ведь добрый, заступись за моего папку и за дядю Ваню, дядю Леву, дядю Сашу. Отведи от них немецкую пулю. Ну что тебе стоит…»
Я не знаю, как он будет искать на огромных просторах моего отца, оберегать его от пули и осколка, но бабка говорит, что «бог все видит, все может». Его надо только хорошо попросить. Иногда, чтобы навести на нее доброту и схлопотать лишний кусок, я подношу пальцы ко лбу, но делаю это торопливо, с оглядкой — не увидели бы мать, дед и старшие братья. Дед, когда бабка обращается к иконе, замолкает и уходит на улицу. Но однажды я подслушал его разговор с бабкой, из которого не все понял.
— Если малого совращать будешь, ни одной этой доски в доме не увидишь.
— А что в этом худого, отец? Бог плохому не потатчик. Озорничать будет меньше.
— Я сказал — и всё. Исщеплю на лучину и спалю в самоваре.
— Ладно, ладно, отец, не буду…
Моя мать иконы не замечает или делает вид, что их нет, и в тот угол, где
Догадываюсь: виноватится мать еще и потому, что лишь сама смогла отстрадать свое на проводах отца, а бабке не пришлось обнять его перед неизвестной дорогой. И это для нее горше всего. Да и я отца уже не могу представить. Каким он был в те последние минуты? Помню лишь щебеночную осыпь дороги среди зеленых сопок, уходящую куда-то вниз, в темный провал тайги; колонну пыльно-серых людей с котомками за плечами, с чемоданчиками в руках; мою мать, сидящую на голубом ноздреватом валуне рядом с этой самой дорогой. Я даже каждую прожилочку запомнил на этом камне — юркими рыжеватыми ящерками разбежались они по крутым полированным бокам. А вот отца не помню: ни рук его, ни лица, ни голоса. Лишь солоноватый поцелуй на губах — последняя печать прощания. А может, и не было ничего. Ни перекошенного горем лица матери, ни переполненных вагонов и приземистых сибирских станций, ни шумных очередей за кипятком у каменных водокачек. А живет все это во мне каким-то придуманным сном.
Нет, война — не сон. Стоит зайти в любую избу, и все напомнит тебе о ней. Где-то далеко от нас кипит она обжигающим варевом, но горячие брызги беды долетают сюда, в наш укрытый дремучими борами поселок. Там аукнется — здесь откликнется. И главная ниточка к этой ненавистной войне — Кланька Сысоева, высокая мужиковатая девка с изъяном на оба уха. Глухота прицепилась к ней в детстве, и бабка не раз травяными настоями пыталась поправить ей слух, но, видно, болезнь уже пустила крепкие корни — целебная медуница оказалась бессильной.
В мирное время на Кланьку никто глаз не положил — кому нужна глухарка? А сейчас наросло девок, что опят на осеннем трухлявом пне, и каждая не у дел — женихов под метелочку подчищает война. Вот и огрубела в перестарках Кланька, прогнала от себя все бабье (так говорит моя бабка), дымит самосадом наравне со стариками. Да кто осудит — она дома и за себя, и за мужика ворочает. И работу себе подыскала такую, где не каждый надолго опнется — нужно здесь каменное сердце, живое долго не выдержит.
И не знают не успевшие оженить себя до войны парни, которым, может, и правда недосуг писать свои фронтовые приветы, что нет для их матерей сейчас человека дороже почтальона Кланьки Сысоевой, главной вещуньи сегодняшней жизни.
За почтой Кланька ездит в райцентр, за сорок километров, и дорогу эту, туда и обратно, при всем желании в один день не уложишь. Отправляется она в понедельник, по любой погоде, на выделенном ей заводом мохноногом Карьке. В райцентре наш завод содержит свою «заезжую» — просторную избу, в которой можно при нужде заночевать и попить кипятку. Здесь и ночует Кланька. А утром, наполнив брезентовую сумку скопившейся за неделю почтой, отправляется обратно. Чтобы скоротать долгие нудные километры, Кланька перечитывает все распечатанные кем-то еще до нее письма, приобщаясь к человеческим тайнам, чьим-то переживаниям. Все, что пишут фронтовики, она знает наперед: кому передают приветы, какие наставления дают женам, о чем просят детей. Кланьке никто весточки не пошлет, блюсти себя не попросит, потому так интересны ей чужие заочные разговоры. Наполнив сердце тихой радостью, берет она отложенные в отдельный кармашек сумки листки с казенными словами, чтобы разом за всех нареветься и на оставшемся пути укрепить себя для встречи с сельчанками.