За две монетки
Шрифт:
— И еще… следующий двор, — на входе в третью каверну Николай обернулся. Здесь было уже совсем темно; свет исходил только из редких окон, в основном за спиной — по сторонам прохода возносились две облезлые глухие стены. Впереди что-то смутно теплилось, пахло помойкой.
— Уже почти пришли, — как-то умоляюще позвал Николай, словно боясь, что вот сейчас-то оба монаха передумают и откажутся идти дальше. Марко озирался — не сигналь в душе зуммер клаустрофобии, ему бы тут почти понравилось: ведь только что были в освещенном центре, а два шага в глубину — и уже совсем незнакомая, тайная Москва, крипто-Москва, «чрево Москвы», если хотите. Вызывающее ассоциацию с чердаками, сундуками, паутинными закоулками,
— Вот это да, Гильермо, верно? — он хотел что-то сказать и поделиться — и не дождался ответа, недовольный собой: вовремя догадался, что просто хотел услышать его голос.
— Сюда, — Николай звал из глухого конца этого хитроумного закоулка; Марко миновал учрежденческого вида двери с табличкой, тускло блеснувшей от света далекого окошка позади и наверху: «…инвалидов…» — мелькнула и пропала надпись. Гильермо совсем не по-священнически чертыхнулся, споткнувшись обо что-то стеклянное у жестяного бока помойки.
— Здесь?
Брови Марко невольно полезли на лоб. Довольно трудно было себе представить старушку-доминиканку, живущую в такой дыре — впрочем, всякое бывает, и полуподвальные квартиры — тем более в России. Но очень уж не походила эта дверь, тускло-зеленая крашеная дверь, будто случайно всаженная под косую низкую крышу безоконной пристройки — на вход в какое бы то ни было жилое помещение… скорее уж на…
— Ну и местечко, — произнес голос Гильермо за плечом, и в голосе этом Марко услышал — снова с сосущей тяжестью под сердцем — эхо своего невольного недоумения, если не сказать — тревоги.
Но Марко не успел додумать эту мысль, как, впрочем, и предыдущую. Николай уже оторвал руку от кнопки звонка, и железная дверь раскрылась вовнутрь. Свет вырвался из нее пучком, сразу охватив каменный квадратный дворик, обрамленный мусорными баками, заводского типа ворота справа, за ними — нечто вроде мертвого предприятия с трубами, мутно блестящий водосток: двор выступил во всем уродстве и сразу по контрасту погрузился в полную тьму. В желтом проеме стоял мужчина, которого Марко явственно никогда не видел — но притом точно видел где-то совсем недавно. Скорее высокий, ростом с Гильермо, но несколько коренастый, с засученными до локтя рукавами.
— Привел?
— Я привел… священника.
Николай посторонился, стоя к гостям в полоборота; ничего страннее его улыбки Марко никогда не видел.
Гильермо уже вышагнул из темноты на свет и сказал по-английски — с тем редким уверенным достоинством, какое в близком присутствии смерти сохраняют только священник и врач. С достоинством полной необходимости и знания, что его нахождение здесь в самом деле уместно.
— Я священник. Пропустите меня к умирающему.
Прежде чем шагнуть за порог, Марко обернулся на Николая (Коленька, Виктория называла его — Коленька), желая его не то подбодрить, не то пропустить вперед — и увидел ту же улыбку на его лице, бывшую совсем не улыбкой, а — он понял наконец — сдерживаемым всю дорогу желанием закричать. Сердце Марко гулко ухнуло, проваливаясь в желудок.
— А ты тут подожди — тут, недоделок. Мы быстро.
Дверь чмокнула сталью у братьев за спиной, отрезая их от Николая, и младший из двоих невольно вздрогнул, хлебнув влажного, какого-то затхлого воздуха с запахом плесени.
(Котельная, вот что это такое — котельная, резко, как фотовспышкой, понял Марко еще раньше, чем шагнул на вторую из пяти ступенек в ласковом тепловом гуле откуда-то из глубины — и это разом все объясняло, даже больше, чем непонятное слово в адрес Коли — но что именно оно объясняло, Марко совершенно не понимал.)
Он знал одно — сюда не надо
Он еще не вспомнил, где видел этого мужчину. Или не видел, а только… (слышал?)
Но уже на третьей ступеньке твердо знал, что -
— Гильермо!
–
Что здесь совершенно точно нет никакой умирающей старушки.
Глава 12
Apr`es sept ann'ees de guerre [26]
Так получилось, что Гильермо, считай, никогда не ходил к умирающим. Ничего удивительного: это частое занятие для больничных и военных капелланов да для приходских священников, особенно в сельских приходах. А для монашествующего преподавателя из большого монастыря — с чего бы, кто и позовет его слушать предсмертную исповедь? Кроме одного-единственного раза, который сейчас нахлынул остротой невозвратного, да так крепко, что Гильермо едва замечал, куда идет. Уже считая ступеньки вниз своими легкими ногами, он молча кричал себе, что это тут ни при чем, что вращению земли, так сильно ощутимому сегодня — ставшему заметным уже в пуговичном взгляде медвежонка Рикики… нет, лемура Шебурашки… и во «французском чувстве без названия», твердом знании, что в Вивьере ставни самые голубые — этому вращению неоткуда было взяться в московской квартире девушки Зинаиды, по уши очарованной им и совсем не похожей на давно усопшую девочку Мадлен из Тулузы — нет, вращение земли не могло привести его в ту же точку. Колесо фортуны поворачивается не так. Не бывает возможности все исправить.
26
«После семи лет войны» (фр., начало песни Guerre, guerre, vent devant)
Однако, сбегая по ступеням подвальной квартирки — или даже не квартирки, просто помещения — Гильермо Пальма почти не помнил, что Марко говорил об умирающей старой женщине. Женщине?… Сжав в нитку губы, чтобы не водить по ним языком, с сердцем твердым, как маленький камень, он отлично знал, что не сошел с ума, и нет ни малейшей причины в этом запахе — совершенно незабвенном запахе владений Сфортуны, запахе мочи, бедности и несвежего тела — увидеть на продавленном диване, да, непременно на диване в углу, за ширмой с псевдокитайскими журавлями — своего умирающего отца.
Был тот самый год — двадцать восьмой — когда Гильермо и не заметил своего дня рождения, растворившегося в череде великопостных и пасхальных драм. Кризис болезни Винченцо, его смерть, пришедшаяся на Вербное, так что он въезжал в Иерусалим через ворота братского кладбища, и Гильермо, которому по праву близости позволили в числе других нести до странного нетяжелый гроб, видел все сквозь поволоку отчаянной боли, носившей имя Никогда. Винченцо никогда не станет священником. Они никогда не подойдут вместе к алтарю. Не будет веселых тосканских каникул у моря, давно запланированных двумя лучшими друзьями. У Гильермо никогда больше не будет лучшего друга.
Он на удивление мало плакал в те дни, хотя слез от него ожидали, относясь к другу покойного с особой унизительной осторожностью, которая взбесила бы Гильермо, если бы он не ушел так глубоко в себя. Белой тенью он находился при матери Винченцо, при его сестрах, ошарашенных горем, как и он сам, и был счастлив, что они не просят его объяснять и оправдываться, как всякий живой оправдывается перед лицом смерти, рассказывать о покойном — за все те девять лет, которые Гильермо, а не они провели с ним рядом. Расплакался по-настоящему он только один раз — на заупокойной службе, когда проповедовал сам брат Фернандес, генеральный магистр, тот же, что принимал у двоих друзей вечные обеты.