За две монетки
Шрифт:
— Я помню день почти четыре года назад, когда у этого же самого алтаря шестеро братьев обещали жить в послушании Богу, Деве Марии, святому Доминику и его преемнику, — испанский акцент четче очерчивал слова, делал голос Магистра торжественным. — По крайней мере об одном из этих шести братьев уже можно сказать, что он свои обеты исполнил. Перед всем народом Его. Я помню каждого из шестерых, которые в тот день вкладывали ладони мне в руки; и могу сказать с уверенностью, что этот брат был единственным, чьи руки не дрожали. [27]
27
Эти слова действительно были сказаны провинциалом, принимавшим обеты, о скончавшемся брате; того брата из провинции Франция, умершего — тоже — от рака, тоже звали Винсентом. Правда,
Гильермо вздрогнул от неожиданности, когда в сжатый кулак ему ткнулось что-то мягкое, отвратительное; это еще один из «тех шестерых» — Франко, стоявший справа, — решил выручить его носовым платком: только тогда Гильермо понял, насколько открыто и яростно рыдает.
Потом была Пасха — ответом на все, огромным костром благодатного пламени, пронизывающим звоном «Глории», сброшенным с плеч черным плащом Поста, когда слезы не мешают петь; подготовка к рукоположению поглотила его с его горем, придавая и самому горю смысл. Он вдвойне должен был стать священником — за себя и за брата, он не думал ни о чем другом, бесконечно тренируясь в часовне перед первой мессой в первом году литургической реформы — так, поклон диакону, омовение рук, добавление в воду вина… Здесь три взмаха кадилом. Здесь — чашу на алтарь, преклонить колени. Жизнь вошла в русло, русло сузилось неимоверно, и потому вода неслась к устью с великой скоростью. Гильермо не писал матери, наверное, с месяц — после короткого уведомления о назначенных дате и месте рукоположения, и мать тогда же звонила ему (и не дозвонилась), и брат, дежуривший на проходной, передал от нее записку — полное острой любви заверение, что она непременно придет, обещание молитвы, а что еще скажешь. Общение матери и сына, по Божьей воле опять оказавшихся жителями одного города, было в те годы странным и обрывочным. Она несколько раз заглядывала к нему в Анджеликум, страшно стесняясь, соглашалась пройти в столовую и выпить оставшегося после завтрака кофе. Она же звонила ему в монастырь, на проходную, из городских автоматов — в доме в предместье еще не поставили телефона, да и вряд ли собирались это сделать в ближайшие годы. Он посылал ей письма и открытки на адрес соседки, единственной ее приятельницы в Риме — наверное, потому, что та тоже была француженкой. Зайти он не находил ни времени, ни возможности — из-за никогда не обговариваемого, но всегда имевшегося в виду присутствия на заднем плане коренастой фигуры Рикардо Пальмы, человека, при котором даже мама не говорила более о блудном сыне: не было у Рикардо сына, так получилось, бывает же, что нет у человека детей.
Но как же Гильермо ждал ее в день своего торжества, как выглядывал в толпе гостей до последнего, пока еще не началось — и уже после начала, двигаясь с процессией меж рядов Санта-Сабины, слегка косил по сторонам почти черными от множества эмоций глазами: не высветится ли знакомое личико сердечком, яркая улыбка, такой же, как у него, взгляд. Не разглядел нигде, приказал себе на время забыть — а потом уже и вовсе стало не до того, не навертишься головой, простершись на камнях пола — вторым слева из пяти рукополагаемых. Но даже когда головы его коснулись руки епископа, его внутренний крик торжества — мама, ты меня видишь? — звенел, резонируя в груди. А вот неопресвитер отец Гильермо-Бенедетто, поднимаясь по ступеням алтаря, уже не видел ничего, кроме тайны.
Разочарование пришло потом, уже после торжества, когда молодые священники, едва сняв золотые с алым облачения, бросились в объятия ликующей родни. Ради праздника столы накрыли прямо на улице, на мощеном дворе — в том самом месте, на котором Иоанн XXIII сделал свое «единственное Папское безошибочное заявление»: отсюда, с верхушки Авентина, совершенно точно открывается лучший вид на город Рим. Купола семи церквей, и матерь их Латеранская базилика, и громада Святого Петра, как большой парус в городском море, и сизые, сверкающие на солнце голуби, взлетавшие из-под стрехи старой Сабины: все это позволяло мириться с Римом, потому что это был совсем другой Рим — вещающий Urbi et Orbi, католический Рим Петра, Павла и Доминика, город Бенуа Лабра, святой город святых. Пили светлое вино — подарок от затворных монахинь, ели сыр и колбасу, охлажденную нарезанную поленту и хрустящие печенья, горками высившиеся на пластиковых столах. Франко справа тискала целая когорта родни, слева Марчелло хохотал с какими-то ребятами — то ли друзья-миряне, то ли кузены… Гильермо стойко улыбался, отвечал на поздравления монастырских товарищей, и отсутствие матери и Винченцо ощущалось как фантомная боль в ампутированной конечности. Может
Ну ничего, Господи, зато Ты — со мной, сказал самонадеянный неопресвитер апрельскому небу и присел на парапет, борясь с желанием свесить ноги вниз, в сторону Вечного города.
Слегка хмельной, полный изнутри той сжимающей сердце чистой грустью, что заменяет счастье людям меланхолического темперамента, он вернулся в Анджеликум вместе с прочими, когда дневное тепло только начало утихать. Дежурный на проходной окликнул его так отчаянно, что было видно — ждал уже давно; Гильермо отозвался совершенно бестревожно — все, что могло произойти сегодня на свете, происходило исключительно с ним, ни с кем другим. И даже телефонограмму печатными буквами — печатными ради четкости, поперек линеек страницы — ему понадобилось прочесть три раза, прежде чем смысл ее достиг ума.
«Синьора Камилла Пальма — брату Гильермо Пальме. Твой отец умирает, приходи сегодня же, как можно скорее. Мама».
Он поймал такси — наверное, первый раз в своей римской жизни бок о бок с Бенуа Лабром поймал настоящее такси; такой уж был день — все в первый раз после первой мессы. Нежные лиловеющие сумерки, в апреле и не успевающие перерасти в ночь, рассыпали гирлянды фонарей по сторонам римских улиц, но молодой священник со стиснутыми в нитку губами смотрел только в зеркало заднего вида, на несущиеся прочь полоски фар: скорее, прошу вас! Я спешу к умирающему.
В портфеле, скользящем в потной от страха ладони, лежали кустодия с Виатиком, пузырек с елеем, скатанная кое-как узкая лиловая стола: за двадцать лет своей жизни Гильермо наверняка знал об отце только одно — тот был крещен. Должно быть, во младенчестве. Как все это атеистическое поколение.
Но не священником, бегущим на первую и последнюю, на самую необходимую помощь, чувствовал себя Гильермо, когда поднимался на второй этаж каменной коробки, пахнувшей изнутри безнадежно, как захлопнувшаяся ловушка. Нет — Бенуа Дюпоном, возвращающимся из самой длинной своей автостопной поездки в объятия Сфортуны, в дом войны, где надо таиться; входил рыцарь на порог собственной старости — мальчишкой, которому предстояло опять увидеть своего отца.
Он не знал, чего именно до одури боится, переступая порог квартиры, пахнущей застарелым чечевичным супом и горькими духами, все теми же, что и в детстве, одно только отличалось навсегда — довлевший надо всем запах умирания. Схватив в объятия маму, маленькую, с волосами, повязанными платком, в сером каком-то, сиротском платье, он заметил собачьим нюхом, что и мама запятнана этим запахом, пока она молча — французские женщины плачут, только если ситуация недостаточно серьезна — дважды тяжело выдохнула у него на груди. Люди в белых халатах, маячившие на кухне, невнятно привстали, приняв белый хабит за такой же халат.
Он вел маму за руку, страшно сухую и какую-то бездвижную, будто мог поделиться жизнью, которую еще недавно получил с избытком; и страшно быть перестало чуть раньше, чем он увидел его, чудовище своего детства. Человека, внушавшего отчаянье — откажись от имени, откажись от дома, но ты не сможешь выпустить из своих жил его кровь. Человека, на котором Гильермо учился ненавидеть. Тот, кто лежал, выпростав из-под одеяла руки с синеватыми ногтями, несомненно, был его отцом Рикардо; и до чего же странно было смотреть на его уже нестрашное лицо, то же самое лицо с двумя жесткими морщинами от крыльев носа к углам рта, с синей, всегда дурно выбритой ямкой на подбородке.
Он был так сосредоточен на лице Гильермо, что вся сила его уходила в этот взгляд. Темные — такие же, как у Гильермо, ведь его глаза схожи не только с материнскими — темные глаза его уже были подернуты пленкой смерти, далекой тоской, похожей на крик с того берега. И столько в них было страсти, никогда не разделенной, всегда безответной и совершенно безумной любви, что сын старого коммуниста, неопресвитер, оказывался попросту медью звенящей. Кимвалом бряцающим.
Главное поражение дня — ярко выступившая в круге тканого света его рука, искавшая по одеялу и нашедшая наконец. Руки отца и сына — первая искореженная инсультом и работой, и постоянным разлитием желчи; вторая — такая красивая, с материнской темной родинкой на запястье, только сегодня прикасавшаяся к Телу Христову. Эти руки были совершенно одинаковыми, и даже большой палец — тонкий у основания и изогнутый луком — признак врунишки, как ласково говорила бабушка Дюпон, — даже большой палец у Рикардо был точно такой, как у его сына. И желтые панцирные ногти с въевшимся никотином — такой же формы. Эта рука, еще живая и желающая схватить, удержать, утекала из рук, и весь Рикардо был как огромный камень, утекающий и крошащийся в песок.