За полвека
Шрифт:
мелодраматических, вроде смерти, пауз с восторженным словарём,
сожалений о потере, или об её отсутствии (нет любви, так нет и потери!),
но об этом надо только под сурдинку, чтоб было — как метроном
дыханья вблизи равномерного сердца.
Пауза. Опять. Пауза. Ещё. Другая…
Серая лошадь без всадника пощипывавает там, где и травы уже нет,
лошадь цвета сланца пасётся на остывшему берегу,
последние пучки выдирая,
и последний огненный разрыв —
солнце запирает свой дом на ночь, всё исчезает, даже сожаленье,
особенно сожаленье и раскаянье, и шум, и тоска — всё…
Только волны в темноте утешают недвижным движеньем,
этой монотонностью, всё те же старые новости не уставая таскать.
Тут — не только смертельное погромыхиванье прибоя, где мелководье чёрным
полощет горло, но что-то более далёкое, чем последняя волна,
чем острый запах водорослей, или побелевшие панцыри мертвых
крабов; что-то ещё более далёкое, чем звёзды на
чёрном небе, звёзды, "которые всегда
кажутся такими маленькими для бесконечных
этих просторов" (Паскаль), просторов, пугающих всех и всегда.
Я думаю о мире без звёзд и противоречий…
Ну, так когда?…
372.
Величественное всегда начинается словами:
"И вот я увидел" — наподобие вступительного аккорда,
а за ним клубятся, меняют форму апокалиптические облака,
и свет молчаливо ширящимся голосом мог бы сказать гордо:
"Эта взвихренная роза моря и неба расширяется на всю пустоту, пока
из неё выходят мои всадники: Голод, Чума, Смерть и Война".
А потом облака — это уже лавина черепов, катящихся потоком
по неподвижному гладкому свинцу моря. Начинаются времена,
когда штормовые птицы паникуют, и начинает бить колокол
в голове от качанья волн — звука такого на свете и не бывало,
это колебание всего — шеи кокосовых пальм
склонились, как шеи пасущихся жирафов. На темном песке стоял я
и увидел, что темнота, с которой я уже смирился, вдруг стала
изумляющей радостью, и в обещанной мне безвестности,
в галопе бурунов, во времени и в пространстве суждено сохраняться ей
без малейшей мысли обо мне, — только изменчивость и бессмертие —
зубчатая башня скалы, через которую силуэты белых коней
летели и пенились: передавалась им радость всадников,
суматохой головокружительного хаоса полнилась голова,
радостью листа в сильном порыве ветра, когда и впереди, и сзади,
между серыми проливами медленно стираются острова.
Но разве кто осмелится спросить у грома, отчего он? Нет.
Да будет записано: "Я
373.
Были бы это острова из тех мифов, где лук натянутый помнит всегда
о полумесяце, от которого произошёл он, были бы на этих островах
не просто отмели, где искрится вода,
а острые скалы, где черноволосая женщина в слезах,
и чудовище, и прочих опасностей не счесть, ну хотя бы
кальмар, что над воющими пещерами торчит канделябром.
Было бы всё это так —
разве больше внимания обращали бы мы
на письмена мелей и на всё, что мыс упрятывает во мрак?
Могли бы мы прочесть слова кружащихся альбатросов и фрегатов
на древнем алфавите авгура, узнать секреты, скрытые в их потрохах?
Когда киль скребёт по песку и птица-перевозчик удирает куда-то —
ну что такое наша память, и что действительно в наших руках?
Какие узоры распутанных нитей нам возвращает прибой,
кроме тени странника на камне, раскалённом уже с утра,
если все герои других мифологий забылись сами собой —
и тот, кто бронзу ковал, и тот, кто сотворял молнии и ветра?
Ведь это ржавое ведро — не погребальная урна.
Из серебряных струй вытканы узоры древних ковров,
то дельфины, то драконы — эта ткань волнами раскатывается бурно,
извиваясь долгим путём от Геркулесовых столбов…
На картах Карибскому морю снится Эгейское,
а Эгейскому — Карибское, где тоже полно островов.
374.
Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?
Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.
Ветер унёс обрывки с холмов, и порхали они,
как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;
глаза наполнились старыми горестями до краёв,
будто лежу я в постели кверху лицом
и смотрю — низкие руины остаются от тающих в дожде холмов,
и всё пробую заглушить сердца смурного гром —
это дождь накатывается на Санта-Круз, следа не оставив от синевы,
щеки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,
пока не исчезнут, а потом — далёкий шум реки, волны травы,
тяжелые горы… Тяжёлые облака тканью лиловой тьмы
последнюю яркую трещину затягивают, и мир
спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,
к тому как было уже однажды, да, было однажды…
Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,
кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,
и шум ля ривьер Доре, сквозь деревья слышный едва,