За полвека
Шрифт:
вдали от набросков Кёльвица, боль эмигранта есть ощущенье,
что язык его переведён бедно, что синтетическая аура
чужого синтаксиса, чуждое построенье
фразы — иссушает неповторимость деталей, уничтожает скрип солнца
на подоконнике в краю детства и сена,
под дверью сарая смазывает чёткость тенИй.
И скатерти в кафе — будто написала их академическая кисть.
Короче, вся выдуманная Европа оборачивается театром.
А в этих иссушенных
только отзвук того, что читал ты, и много поздней
всё где-то напечатанное становится реальным:
каналы, церкви, ивы, кучи грязного снега.
Вот она, эта зависть, которой мы все подвластны — не приходится с ней
спорить нам, читателям, поглощателям дальнего:
она подметает страницы нашего сознанья, как мостовую,
или взрезает как поле, где след пера прокапывает траншею.
Мы тоже оказываемся в числе тех, кто избрал такую
судьбу: шарфы перистых облаков превращать в прощанье
с оперной дивой: потолок с херувимами,
полные каменных фруктов рога изобилия —
всё, созданное для тех, кто верует в целительность музыки. И поплыли
кучевые огромные облака, как самосвалы грохоча в движенье
пустыми бочками газет; вера в спасенье искусством стала нас покидать,
и старые офорты мы превращаем снова в травлёные изображения,
которые на мокрых булыжниках и на крышах проступают опять и опять.
III.
Булыжники собраны в кучи, как срубленные головы,
крыши тянутся друг к другу через улицу пошептаться, стена
вся в символах, обрекающих звезду Давида. Серые лица
осторожно отворачиваются друг от друга. Луна
задергивает тонкие занавески под грохот сапог,
разбитые стекла рассыпаются брильянтами по тротуару, и вот —
безжалостное молчание проглатывает прежних жителей,
и символы, и слова, которые ни одна улица больше не произнесёт
и не осмелится вспомнить, почему всё это произошло.
А сегодня — дубль того фильма: туман ложится на мостовые,
на "этнические чистки". Загораются юпитерЮ —
выплывают декорации к фильму, тени свастик,
газовый свет расставляет точки и запятые
в бесконечной фразе улицы. (Стоп кадр.) Пора…
Мимо закрытой оперы, проносятся листья лип.
Люди с глазами цвета копоти встали
в очередь за хлебом (Стоп-кадр.) Экспрессионистские углы старого
города… Всё последующее идёт с оркестровкой постиженья
того, что будет; и символы, повторяющиеся над аккуратным убранством,
и голос кантора, и древний язык, запрещавший изображенья,
обретают смысл надмирный
IV.
Эта туча была Европой. Она расплывается за колючими
ветвями железного дерева, древа жизни. Над моим островом
висит грозовая туча на гребнях белых и остановленных
лавин. Снег, ледовые походы, бураны на экране. И так просто,
только границы и политика меняются в новостях всё тех же, старых,
а за ними хромые волки — красные ягоды вместо глаз —
их беззвучный вой клубами дыма тянется, тает,
как замёрзшее неподвижное облако над мостами.
Баржа-Польша медленно плывёт по теченью
под медлительный и торжественный трубный глас.
Петербург — шпили в облаках. Облака забываются как битвы — полностью.
Как снег весной. Как зло. Всё что казалось мраморным — только вуаль. Играй,
Тимон, играй, проклинай любые дела — все они подлые,
пусть большие волны безо всякой пользы перехлёстывают через край.
Твоя тень при тебе остаётся, разве что юрких крабов пугать,
и они застывают, пока не пройдёшь ты. А это облако
приносит весну вавилонским ивам Амстердама: они опять
распускаются, как толпы у Писарро, на мокрых ветках бульвара,
дождик тонкой проволокой не устаёт Нотр Дам оплетать.
Слово "Краков" звучит вдали как артиллерийские залпы. Танки.
Танки и снег. Толпы. Изрешеченные пулями стены
ватой времени затыкают свои раны и ранки.
367.
Будто наклонили фитиль Земли… и над ней
появилось пятно на стекле серого неба,
и пошел аккуратный дым с полей,
заполыхал октябрь в Нью — Хэмпшире: густо и немо
скошенные листья кружились в свисте кос,
и сумЮх уже совсем не розовый,
и послышался скрежет кружащего сокола
над шёлком асфальта, за пылающим озером,
над рыжим недвижным зеркалом леса,
над обгоревшей стернёй кукурузы высокой;
её иссохшие стебли, связанные вверху как вигвамы,
похожи на монахов-рыцарей, которым отпущены все грехи,
и вот идут они строем, строго и прямо,
а за ними белым посланцем тёмных стихий
лёгкая снежинка землю растревожить рада,
предтеча первого снега, ястребиным пером кружась;
это тяготенье к театру, эта пестрота, эта арлекинада —
что ж это, если не зрелище специально для нас?
Весь этот церемониал — ловушка календаря
с побелевшими вдруг придорожными гостиницами,
где прибита к дверям кукуруза —