За рекой, за речкой
Шрифт:
Ум, конечно, у меня враскорячку: как в корзинку вместо щенка гусята попали?! Может, подшутил Кастрюля?
На всякий случай соображаю, с чем к нему приехать, чтоб в долгу не остаться.
А гусята подрастают, черти, справненькие такие уже к новому мосту сделались — жалко отдавать.
Лиза с цыплятами хлопочет, я — с гусятами. У ней к ним, что ни шаг, то презренье. В Перфильеве я ее высватал, а там и гусиного крику не слыхивали. Трудно, конечно, ей привыкнуть.
Выпущу гусят на реку, Лиза, даже если ничего не делает, газетину читает, ни в жисть
С работы прибегу, бывало, — нет под берегом моих птиц. Я — овсеца в карман да вниз по реке, на перехват. Пока бегу, все дивлюсь на своих «ребятишек». Не в пример курицам — умнющие твари. Могли ль они из корзинки дорогу рассмотреть да запомнить?! Малы совсем были, глуповаты еще, да и корзинка плотная — не усмотришь, где остался родимый дом. А все одно: лапки в реке обмочить не успеют, уже на родину поправили, вниз по теченью. Перехвачу их чуть ли не под самой Кастрюлиной избой (вон куда уплывали!). «Теги, теги!» — зову. Услышат мой голос, опомнятся да ко мне. Так и домой придем: я — по берегу, они — водой, вверх по теченью.
Трагически кончилось для них плаванье на родимую сторонку. Забереги к тому времени были на реке, а в тихих местах первые морозцы и мосты навести успели. Не надо было гусят (гусей к тому времени) выпускать. А Лиза по незнанью выпустила. Бегал я бегал вдоль реки взад-вперед, ноги до колен сносил — все напрасно. Пропали мои теги. Видно, под лед затянуло…
На следующий год я у Кастрюли снова гусят взял, теперь уж сознательно. Так и стали мы с Лизой гусей выращивать. Потом соседи от нас эту моду переняли, от соседей — другие соседи, от других — третьи. Теперь почти вся деревня с гусями. А тушенный гусь с яблоками — это Лизина затея, у ней книжка толстая есть «Вкусная и здоровая пища». От нее соседи научились.
А собаку я так и так завел, в ту еще вёсну. С Кастрюлей же мы разобрались, как мост на реке построили. Он, оказывается, не ту корзинку мне сунул. А мою корзинку со щенком тем же часом унесла бабушка Федиха. Каково же было ее удивленье, когда она дома иль по дороге еще, не знаю, обнаружила щенка вместо гусят. Но в отличие от меня собак выращивать не стала — вернула щенка Кастрюле, а тот своему завгару отдал, как и было им обещано. Я не в обиде.
Отвяжись худая жизнь
Редко очень, но все же заносила меня нуждишка, колхозная иль единоличная, в чужие края. Чужбина и есть чужбина, за минуту, а то и за всю остатнюю жизнь не сделается она родной. Однако бывало: милое оканье обласкает вдруг слух твой, встретишься с душой нараспашку, послушаешь разговор о житейских заботишках, и сладкая наволочь обоймет сердце — мать честная, скажешь радостно втихомолку, и тут жизнь, как у нас.
Еще больше чужбина становится близкой, если встретился на ней с человеческой бедой да примерил ее на себя. Беда понятней счастья.
Грузили мужика в промерзлый поездок — инвалида в двухколесной коляске. В общем вагоне провожающие очистили для него нижнюю полку,
Враз осиротел инвалид, примолк, привыкая к новому своему положенью, несмело запоглядывал на жену, примостившуюся в ногах. Жена у него была молода и красива, правда, не первой, но долгой для женщины красотой. Я даже обмер, как взглянул на нее, — Лиза, вылитая Лиза моя в самолучшие ее минуты. И забоялся прямо смотреть на нее, вдруг с языка помимо воли слетит что-то иль в глазах она не то прочитает, сконфузится еще, не дай бог, да меня сконфузит.
Ему чуть за сорок, может, ровесник мой. Деревенское лицо его уже потеряло прежнюю свою продубленность, рыхло как-то побледнело, изголодалось, видно, по морозу да зною. Не мог я смотреть и на него, по другой, правда, причине — больно было видеть его, несчастного. Я отворачивался, а перед глазами все равно был он — большое туловище с толстыми плечищами и мертво неподвижные, аккуратные, будто игрушечные ноги в кипенно белых шерстяных носочках домашней, наверно, жениной вязки.
— Таня! — выдавил инвалид. — Налей стакашик.
Таню второй раз просить не надо.
Выпил он торопливо и до конца, до донышка, боялся будто, что недопитый стакан может вконец испортить и без того испорченную жизнь.
Таня протягивает бумажный сверток.
— Пирожки-то с чем? С капусткой? — спрашивает инвалид.
— Не, Коля, с повидлой, — отвечает Таня.
— Чего ты мне тогда дерьма-то предлагаешь?!
Таня молча кладет сверток на столик. Николай закуривает.
— Простите инвалида, — говорит он соседям. — В сени не могу идти.
Соседи кивают. Мол, чего уж там, давай кури, после выпивки особенно курить охота.
— Да, отходил свое, — благодарно завязывает разговор Николай. — Теперь вот, как начальство, на персональных — машине да пенсии. Только все масштабом помельче.
Лицо Николая ожило, зарумянилось, и люди теперь смотрели на него больше с интересом, чем с состраданием.
— Как ты, сынок, обезножил-то? — спрашивает его сидящая рядом сухонькая старушка. — Такой мужик могутной, и не подумаешь… Не война ведь теперь, так обидней во сто раз. Иль болезнь какая?
— Ой, бабка, долго рассказывать.
— А ты расскажи. Язык-то сердце лечит.
— Ладно, Таня, налей стакашик.
Таня замешкалась.
— Налей, налей, деушка, — вступилась за Николая старушка. — Вишь, мужик-то отпотел с зимы-лихоманки. Пускай и в нутрях отбухнет.
— Надоело в колхозе ржаные деньги получать, длинного рубля захотелось, — выпив, говорит Николай. — В города подался.
— Говорила дурачку, — вставила Таня, — раньше за постный трудодень ломили. И то ничего. А тут и деньги ржаными привиделись. Пятистенок рубить задумал…