За рекой, за речкой
Шрифт:
А вот, скажем, яблоки. В детстве, помню, чтобы слазить в чужой сад за яблоками, надо было за три версты в соседнюю деревню Лелючиху бежать. Земля та же, климат тот же — у них сады, у нас палисадники. В чем дело?
Стариков послушаешь — так и того пуще. У каждой деревни, кроме общей, хлебопашеской, еще и своя, только своя специальность была. Валенки заказать, такие, чтоб голенища до пупа, — беги в Прокшино; берестяные сапожки — это, пожалуйста, к нам, в мое бывшее Огарково; санки легкие, фунта три всего собственным весом,
Соседние деревни — сестры ведь, одна кровь, можно сказать. А не девки — замужние бабы. У каждой свой свекор, свой мужик, потому, наверно, и жизнь у каждой своя.
Но вот десять или пятнадцать лет живем под укрупненьем. Сестры снова в одном дому — деревень пять в одной деревне, Сухолжине. Те же лелючинские выстроились по одному порядку, друг за дружкой; кто первый переехал, тот ближе к магазину, кто последний, тому окраина, рядом с клубом. Карманы вывернули, ссуду в колхозе взяли — построились, заборы поставили из штакетника.
А за новым забором — сирень да рябинник, как у старшей сестры, яблочка и после третьего Спаса не сыскать. На пепелищах родовых яблони одичали иль засохли, на новоселках и саженца нет.
Спрашиваю Ваську Чернова:
— Почему сад бросил?
— Мороки, — говорит, — много.
— А рябинник сажать, — не морока?
— То — рябинник, — говорит. — Ткнул в землю, и без забот.
Врет, что без забот. Рябинник в пять лет все палисадники заглушил, у новых изб углы преть начали. Пришлось помаленьку вырубать насажденья. Вот вам и без забот. Дурные заботы-то.
По-моему, что-то не договаривает Чернов. Может, боится, что ребятишки по саду лазать будут. Так и пускай бы лазали, теперь ведь из соседних деревень набегов не будет — нету их, деревень-то. А на своих управу легче найти.
Взять наше бывшее Огарково. Гуси водились в каждом дворе. Переехали мы, огарковские, сюда, на самый берег реки, а гусей поели на проводах, ни одного на племя не оставили — думали, видно, что не в Сухолжино, а в Москву на жительство переезжаем.
Зато праздников много. Раньше ведь как было заведено! Ильин день празднует только Савкино, Успенье — Сухолжино, Александров день — Огарково, Воздвиженье — Лелючиха и так далее. Теперь все праздники наши.
Закуску надо только пожирней, чтоб на ногах устоять. Ну да и с этим делом вроде улажено — гусь теперь на праздничном столе.
Так вот о гусях.
Задумал я в одну вёсну хорошего щенка заиметь. Договоренность уже была с Толей Кастрюлей, охотником из-за реки, из чужого колхоза. Еще когда его Найда брюхатой ходила, он говорил мне, что, дескать, первый кобелек твой.
Высчитал я время, когда Найда ощенится, сел на «Урал», по дороге в магазин завернул да прямиком к Кастрюле.
Но
Ладно, думаю, возьму и ее, наплевать, что забот с этим полом больше. А и сучонка уже понравилась: шерстка дымчатая короткая, волосок к волоску, одно ухо уже стоймя стоит, другое пока лопушком вниз. Зубки мелкие, острые, как шильца, и сердита, шельма: с нею играть, а она норовит за руку цапнуть. Ну да порода свое выказывает. Найда — овчарка, только не уследил Кастрюля, не установил, кто отец, не дай бог пустобрех какой-нибудь.
А хозяин мнется что-то.
— Не могу, — говорит, — завгару пообещал.
— Хоть министру, — говорю. — Мне какое дело! Ты мне кобелька сулил, а оставил сучонку и ту зажилить хочешь.
Поспорили мы с ним, поспорили, да делать нечего — выставил я магарыч, не переть же его назад, что потом Лиза скажет.
Толя и говорит:
— Ладно, Саша. Коль опрохвостился я перед тобой — исправлюсь.
— То-то же, — говорю. — Первое слово дороже второго.
Завел я «Урал», Толя мне корзинку выносит. Упакована по всем правилам, платком сверху завязана. В люльку поставил.
Я хотел было щенка за пазуху посадить, а корзинку отдать, чтоб потом ее не привозить.
— Не надо, — говорит. — У нее послабленье от коровьего молока. Обделает еще.
— Да ведь замерзнет в корзине-то.
— Нет, — говорит. — Я ее в рукав от старой телогрейки засунул, только мордочка и торчит.
С тем я и уехал.
Приезжаю домой — Лиза, Сережка вокруг корзинки, будто кошка с котенком вокруг горячей каши, заходили, невтерпеж им узнать, что за щенок заморский хозяином привезен.
Развязываю корзинку — мать честная! — гусята. Восемь желтеньких пушистых катышков вместо щенка. Губу закусил, чтоб в чувство прийти, померещилось, думаю, после магарыча.
— Ты, — говорит Лиза, — крокодила скоро в избу припрешь. Совсем, — говорит, — угорел...
И понесла она меня, и понесла — видит, что не могу обрезать, язык отнялся. Никак ей не угодишь: за щенка ругала, верней, не за щенка, а за хотенье мое щенка взять, потом перестала, смирилась, а теперь, видите ль, не рада, что вместо собаки гусята.
— Забирай, — говорит, — корзинку и ступай, откуда пришел. Сто лет гусей не держивала и еще сто лет этих обжор да горлопанов близко не надо.
— Да какие, — говорю вдруг, — они горлопаны! Если б горлопаны, так они б на тебя похожи были.
Тут я маленько не сообразил — сказал, как на каменку подкинул.
Вижу: надо срочно ехать назад, от греха подальше. Подхватил корзинку да к мотоциклу. А ехать неохота — темно уже, дорога плохая, и свет барахлит. Переночевал я, робко, правда, но дома, ехать же и совсем не пришлось — льдом мост стащило, унесло, жди теперь, когда вода спадет да новый поставят.