Запах напалма по утрам (сборник)
Шрифт:
начал артист, расходясь для широких обобщений.
Оркестр взял ноту повыше: шел непременный куплет о войне, после которого задушевность вновь брала слушателя в свои клещи и держала уже до самого конца.
Баритон лился бархатно, почти по-столичному, и у притершегося к кулисе Льва Григорьевича даже мелькнула сумасшедшая мысль, что расстригу могут, чего доброго, поманить в ту же Москву, и он лишится даже такого почти бесплатного знакомца, будь он неладен…
Баритон лился, как вдруг на словах об огненном кольце врагов и обороне лицо Милецкого начало меняться. На нем проступило выражение гневное, но какое-то
Настала минута последнего куплета. Милецкий выдохнул:
Там любимый город мой… —он посмотрел в зал, нервически дергая лобовой жилкой, на которой уже показалась капля кисловатого похмельного пота. «Нет?» – спросили его расширенные зрачки. «Нет», – ответил зал.
Превращается в сову, И ведут его домой Под руки большевики, —приятно улыбаясь, завершил куплет Милецкий, качнувшись от слабости прямо в объятия подбежавших конферансье, которые тоже приятно улыбались.
Беспомощный оркестр завершил партию. В зале не очень расслышали слова и тем более их смысл с посылом, и поэтому увод артиста сопроводила милостыня жидких аплодисментов. Кланялись вместе: уводимый и уводящие.
Лев Григорьевич плакал, не стыдясь.
На мгновение глаза их встретились.
«За что?» – спросила душа Цфайсмана.
«За то, говно сраное, что ты не признал во мне брата», – ответила душа артиста.
По отъезде его для дачи объяснений, в девять вечера Лев Григорьевич начал писать заявление об уходе. Он знал, что в таких случаях пощады ждать бессмысленно.
Саксофонист
Было четверть шестого, когда на улице послышался грохот. Дверь бара распахнулась. Двое парней подпотолочного размера направились к стойке.
– Что-нибудь выпить.
– Кофе? Колу?
Первый оглянулся на второго и снова уставился на хозяина. Тот молча снял два самых больших бокала и обратился к пивным кранам.
– И вот что, пусть чертов ниггер отдохнет.
Фраза прозвучала так, как она прозвучала.
– Чак работает у меня. Пусть сам решает, отдыхать ему или нет.
Меланхолия выдутых звуков слегка стихла. После паузы возобновилась, словно не знала, что ей делать дальше. Один из парней двинулся к эстраде.
– Приглуши звук, сынок, мы с дороги.
Негр подмигнул посетителю и взял чуть бодрее.
Реднек [1] пожал плечами и обернулся к товарищу:
– Ниггер, наверно, не говорит по-английски. Он понял, что я сказал?
– Послушайте, здесь штат Нью-Йорк, и этот, как вы выражаетесь, ниггер работает у меня. Он здесь играет, понятно?
1
Реднек –
Рука хозяина скользнула под стойку. Парни потянулись к объемистым поясам… Один положил руку на кисть другому. Волосатый черенок, а не кисть.
– Послушай, приятель, мы здесь проездом, пригнали два трака буйволятины и хотим только тихо выпить твоего поганого пива, а ты заставляешь нас слушать эту дрянь, да еще от чертова ниггера. Ты хочешь, чтобы мы приехали к себе и рассказали своим ребятам, что вы все тут стали бабами? Так, что ли?
– Рассказывайте кому угодно и что угодно. Этот парень мне нравится. Он просто бог в музыке.
– Ты называешь это музыкой?
Хозяин прикрыл глаза, вслушиваясь в бесконечный скрежет дня, навеваемый саксофоном. Потом повернул голову к вспотевшему Чаку.
– Чаки, сынок, сыграй им «Дорожную».
Во мраке мелькнули белые зубы. Мундштук был мгновенно протерт. Негр заиграл.
Монтана, – понеслась мелодия вдоль рыжих кустов, – край мой, где орлы залетают под самое небо. Желты твои прерии, безжалостен зной, край мой родимый. Здесь мне погибнуть, уйти в твою землю, безводную землю, навсегда. Смерть моя ходит под клетчатой робой, одна ты поймешь, почему я плачу сегодня, почему пью. И ты, Хастонберри, и ты, Эплстоунский холм, и вы, Джеромовы рвы, – что вылупились?
Дальше, все дальше я еду от детства, только не помню, кто брал мне билет, – играл саксофонист.
Бедна кровь моя, пополам сломана плоть, одинок я на равнине твоей, край мой любимый, ни семьи у меня, ни родни, ни подруги. Только вот эта лопата, которой копаю могилу мечтам своим, детским мечтам.
Видите ли вы меня? Слышите ли? Ни один проповедник не скажет мне, куда девать мне тоску мою. Грызет она меня, как червь из желтой земли твоей, о Монтана. Выпей кровь мою, съешь плоть мою, возьми у меня все, что имею, – вырвать не смей меня из своего сердца. Ибо един я с тобой, словно с лучшей подругой. Словно с сердцем своим.
Наступило молчание. Реднеки сидели неподвижно, не смотря особенно ни в чью сторону.
– Сдается мне… – начал один. Второй потянул его за рукав. Они встали и пошли к выходу. У самой двери первый притормозил и вернулся к стойке.
– Мы здесь проездом, – начал он, понимая, что говорит что-то не то, что уже говорил это… Вместо слов он развязал кожаную поясную веригу, пропахшую потом и коровником. Треснувшие по всей длине черные пальцы считали золото. На стойку упало двадцать монет. Одна за одной. – Пусть ниггер выпьет. Пусть нажрется в хлам.
– Может, отдашь ему сам? – сказал хозяин.
– Пусть полежат у тебя. Он сумасшедший, а они никогда не знают цену деньгам.
Дуэль
Ковач спрыгнул с дрезины и отряхнул рукав. Не сходя с насыпи, оглядел в бинокль оранжевую накипь сросшихся сосен. Пески до самого горизонта. Спускал пары прокопченный локомотив с единственным вагоном. Его Бертой. Она стояла на платформе, перехваченная тросами и блекло-зеленым брезентом от усыпанного заклепками лафета до смертно вытянутой шеи.