Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962
Шрифт:
Отозвалась же о романе так:
– Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны.
Рассказала тут же и биографию Кафки. На Западе он гремит, а у нас не издается2103.
Рассказала биографию Модильяни и свое с ним знакомство.
Прочитала нам «Летний Сад».
Потом, когда мы остались с ней вдвоем, призналась, что в стихотворении «Подумаешь, тоже работа» недовольна строкой
Так стонет средь блещущих нив [302] .302
БВ, Седьмая книга; № 72.
Я же призналась, что в ее дивной «Музыке» меня беспокоит «Последний друг» и «первая гроза».
Она ответила:
– Вы
Я у нее спросила: как же понравилась ей Цветаева о Пастернаке и Маяковском?
– Как всё у Марины. Есть прозрения и много чепухи. В Маяковском она не поняла ничегошеньки. Бориса она любит и понимает. Некоторые вещи возмутительны: ну как, например, можно писать: «Есенински-блоковская линия»? Блок – величайший поэт XX века, пророк Исайя – и Есенин. Рядом! Есенин совсем маленький поэтик и ужасен тем, что подражал Блоку. Помните, вы мне как-то в Ленинграде говорили, что Есенин – блоковский симфонический оркестр, переигранный на одной струне? Так оно и есть.
303
Этого она и не переменила – БВ, Седьмая книга; № 13.
Отвез ее домой в своей машине Саша.
23 декабря 59 19-го я приехала в Ленинград, чтобы отдохнуть и устроить себе праздник: побыть, наконец, с ленинградскими друзьями, особенно с Шурой, вглубь и не торопясь. К Анне же Андреевне я не собиралась – хотела только справиться по телефону о здоровье: ведь с ней мы виделись в Москве недавно, а ленинградцев своих я не видела века. Однако, когда я позвонила ей – «Ура!» – вскрикнула она в телефон с такой искренней непосредственной радостью, что не пойти стало невозможно. Я и пошла, но лишь в последний вечер, когда времени уже оставалось в обрез, да и сил в обрез – пошла невыспавшаяся, то есть больная: на отекших ногах, с сердцебиением и одышкой. До поезда еще необходимо было к Геше. В таком ли виде, с таким ли притуплённым слухом идти к Анне Андреевне! Она же, по-видимому, в этот вечер как раз была расположена к продолжительной и сердечной беседе.
Досадно.
Это я у нее в Ленинграде впервые после войны. Впервые на улице Красной Конницы. Впервые после Фонтанного Дома, Чистополя, Ташкента, нашей старой ташкентской ссоры, новой московской дружбы.
На лестнице тьма и грязь. Ахматовская лестница! Ахматовская до слез! И у меня в самом деле чуть не брызнули слезы из глаз от того, как она открыла мне дверь. Я еще не успела ни позвонить, ни постучать, я еще только остановилась у двери. Где тут звонок? А она, ожидая, уже стояла – давно ли? – в передней, прижимаясь к дверям и прислушиваясь – да, несомненно так, потому что дверь она распахнула в ту самую секунду, когда я остановилась.
Первые слова ее, вместо «здравствуйте», были:
– Я так вам рада. Я всегда вам рада, но сегодня в особенности. По тому, как сильно я вам обрадовалась, я поняла, как я здесь одичала.
Из передней налево столовая. Там две двери: направо и налево. Левая к Анне Андреевне.
Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного Дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде.
Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.
Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13-м годом; а для меня 37-м… Увидела я их только в 38-м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30-х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»…
Лева еще в пересыльной, Митя уже убит, я еще не знаю о его гибели и «хлопочу». Вот что увидела я в прежнем зеркале Анны Андреевны.
Перед этим горем гнутся горы…На стене – портрет Судейкиной. Почему-то в той, Фонтанной, комнате я его не помню.
Анна Андреевна выглядит дурно: грузная, отечная. 1-го декабря был сердечный приступ, вызывали неотложную. После укола камфары сердцу стало лучше, но распухла рука. «Кардиограмму сделать не удалось – здесь слишком много помех».
Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки [304] . Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее217. Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент оборачивался помойной ямой, и я его
304
«Насдедница» – ББП, с. 302; № 74.
305
Стихотворение «Из цикла «Ташкентские страницы»» – БВ, Седьмая книга; № 75.
и т. д. [306]
Это прекрасно, но в ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. (Видно, скудная у меня душа.) Так и «месяц алмазной фелукой» мне чем-то неприятен, и «созвездие Змея». Чем? Наверное, своим великолепием… И третье прочла отличное, об ускользании.
Я была на краю чего-то,Чему верного нет названья…Зазывающая дремота,От себя самой ускользанье… [307]306
«Луна в зените», 1 – БВ, Седьмая книга.
307
«Смерть», 1 – БВ, Седьмая книга.
Но «Наследница» превыше всего. Тут не только благоуханная красота, но и полная осознанность своего места в истории.
Показала мне составленный ею новый сборник: «Седьмая книга».
– Требуют автобиографии. Чтобы я написала, что раньше я была плохая, а теперь стану хорошая. Пусть пишет кто-нибудь другой. Я не хочу. Я откажусь.
Опять ввела в «Поэму» новые строфы. Да, опять новые.
– Я заметила, – сказала она, – что трое умных читателей полагали, будто портрет в комнате героини – «на стене его твердый профиль» – это портрет корнета, который стреляется. А не Блока.
– Ну и пусть себе, – сказала я необдуманно. – На всякое чихание не наздравствуешься.
Анне Андреевне не понравился мой ответ. Она произнесла поучительным голосом:
– Я пишу для людей. Для людей, Лидия Корнеевна, а не для себя.
Строфы о Блоке оказались ослепительными [308] . И главное чудо: не верится, что они введены сюда с нарочитой целью – для пояснения. В них ничего нет рационалистического, «служебного», как любит говорить Самуил Яковлевич. Кажется, будто они всегда тут и были, так и родились вместе с остальными строфами. Теперь уже «Поэму» и представить себе без них невозможно.
308
«Новые строфы о Блоке» в действительности – одна новая строфа: «Это он в переполненном зале». (Ниже, в следующей строфе было «И поведано чьим-то словом», стало – «И его поведано словом».) Но одна-единственная новая строфа переосмыслила и преобразила весь отрывок, посвященный портрету в спальне героини. Привожу все строфы о портрете – новую и старые – подряд:
Как парадно звенят полозья,И волочится полость козья…Мимо, тени! – Он там один.На стене его твердый профиль.Гавриил или МефистофельТвой, красавица, паладин.Демон сам с улыбкой Тамары,Но такие таятся чарыВ этом страшном дымном лице —Плоть, почти что ставшая духом,И античный локон над ухом —Все таинственно в пришлеце.Это он в переполненном залеСлал ту черную розу в бокалеИли все это было сном?С мертвым сердцем и мертвым взоромОн ли встретился с Командором,В тот пробравшись проклятый дом?И его поведано словом,Как вы были в пространстве новом,Как вне времени были вы, —И в каких хрусталях полярных,И в каких сияньях янтарныхТам, у устья Леты – Невы.