Записки оперного певца
Шрифт:
Я был огорошен этим каскадом возгласов, этим «Сереженька» и «ты» с первой встречи, сочувственными и несколько раболепными улыбками и поддакиваниями товарищей по уборной.
— Говорят, у тебя хорошая дикция, — продолжал Санин, не давая мне опомниться, — так ты в нее яду подлей, особенно под конец. «Пламенем адским»... Понимаешь, Сереженька, «адским»... это «а» нужно окрасить страхом... Ха-ха-ха! Не страхом своим, нет, иезуит сам ни в бога, ни в черта не верит, нет, не страхом, черт возьми, а запугиванием... Понимаешь? А ну, как ты споешь? Ничего, ничего, но можно ярче, во-во-вот так!
И неожиданно ушел,
— Я не сказал о переходах. Доверяю. Понимаешь, без репетиции — что толку? Умеешь соотноситься с партнерами? Так вот: Лучезарская — тактичная Марина, у нее один-два перехода, и все. И ты так. Ходи за ней больше глазами, а не ногами. К следующему разу подрепетируем. Так я пошел, а? Спектакль у нас этапный после циммермановской халтуры, поворотный, его уважать надо. Но с тебя сегодня ничего не возьмешь: без репетиции! А потом выжмем, не правда ли?—И, низко склонив голову, насвистывая убежал.
Партия Рангони, которую я до того спел несколько раз, меня чрезвычайно интересовала как образец редкостно певучей декламации. Во всей опере «Борис Годунов» с ее обилием партий для среднего голоса меня всегда привлекали две партии: Пимена и Рангони.
В партии Пимена в киевской постановке «Бориса Годунова» — постановке, скажу я кстати, очень тщательной, цельной и в общем нисколько не уступавшей петербургским, за исключением, разумеется, звучности оркестра, хора и некоторых
<Стр. 326>
солистов, — я слышал Г. А. Боссе. На редкость спокойное, местами благостно-отрешенное, местами, наоборот, величаво-взволнованное пение велось на таком благородном звуке большого дыхания и наполнения, в то же время остававшемся в пределах пиано и неполного меццо-форте, что я был надолго захвачен цельностью этого вокального образа.
Неужели мне никогда не придется испробовать себя в партии Пимена?—неоднократно задавался я вопросом. Но я понимал, что мой голос с металлическими отливами, которые никогда не хотели уступать свое место скромной матовости, априори не подходил к этой партии.
Тесситуры и интервалика Рангони и Пимена в общем как будто одинаковы. Мы знаем, как Мусоргский стремился приблизить свои вокальные интонации к речевым, но, поскольку ни характер Пимена, ни характер иезуита не наделялись Пушкиным крайним речевым напряжением, постольку и Мусоргский, естественно, не выходил за пределы одной и той же децимы среднего голоса. В то же время в каких-то гениально схваченных подъемах и спусках, хотя бы по лестнице терций, был ярко очерчен характер Рангони. И более ровными, чрезвычайно приближенными интервалами, в которых предельный подъем составляет кварта, запечатлен образ Пимена. К тому же нигде в партии последнего нет в аккомпанементе ритмов, подстегивающих к непроизвольному ускорению темпа.
На первый взгляд партия Рангони не представляет никаких трудностей; она прежде всего небольшая по протяженности, как уже сказано, и в то же время лишена крайних нот как в верхнем регистре, так и в нижнем. Но для кого она написана: для баритона или для баса? В точности ответить нельзя, ибо по центральности своей тесситуры она прилегает и к тому и к другому голосу, представляя, по существу, образец старинного (моцартовского) письма. Я говорю в узком смысле: в тесситурном.
<Стр. 327>
В то же время отдельные куски целиком переносят характер исполнения из одной сферы в другую. «Церковь божия оставлена» до слов «пастырей смиренных» нельзя петь таким же тембром, как «дочь моя» до «ангела господня»: первый кусок полон крокодиловых слез, второй—елейного соблазна. Это объективно. А еще певцу-актеру нужно показать душу прожженного иезуита, прибегающего к господу богу и сонму его ангелов не из духовной веры, а из сугубо политических целей. И это обязывает его к некоему, если можно по аналогии со словом «подтекст» так выразиться, «подтембру». Все вместе должно показать слушателю, что Рангони заранее приготовился к словесному турниру и со слов «речью любовною» принимается за свою трудную задачу.
Самый метрический строй ариозо, построенного на речитативе, чередовании терцовой интервалики с хроматической и секвенции нарастающего характера (первые две фразы и последующие две) при явно подталкивающем певца аккомпанементе, требует большого подъема. Между тем композитор сохранением темпа анданте нон троппо не дает певцу хотя бы на минуту забыть свою пастырскую осанку и погорячиться. Отсюда возникает необходимость сосредоточения различных тембровых красок. Не столько усилением или ослаблением звука нужно характеризовать все крещендо и декрещендо, сколько в первую очередь усилением тембровой игры, разнообразием характерных оттенков звука.
И вот тут певец, если он понимает свою задачу, невольно делает ряд отступлений от обычной вокальной линии: на каких-нибудь словах («разум», «жалкой» и т. п.) он раскроет, «выбелит» ноту, льстиво, может быть даже «зажав гортань», скажет «искуси его» и в согласии с секвенцией усилит нажим на словах «обольсти его».
Истязующе и пугающе должны звучать фразы со слов «пламенем адским». Для баритона эта тесситура, да еще в замедленном темпе, низка, и ему приходится насиловать и в то же время часто открывать звук, ибо благородно-закрытый звук здесь ни по силе, ни по характеру неуместен. Не может обычным звуком петь эти фразы и бас, так как тогда они прозвучат слишком спокойно и благородно.
Все это я продумал и старался проделать еще в Воронеже. Я там настолько усердствовал, что под конец устал, как от очень большой партии. Дирижер И. П. Палиев, тщательно
<Стр. 328>
следивший за мной на репетиции и на спектакле, сказал мне:
— Это хорошо — то, что вы делаете, — но молодому артисту опасно так играть голосом, тем более лирическому баритону в басовой тесситуре.
По окончании спектакля в Народном доме Санин очень подробно при мне рассказывал Фигнеру, как я пел, довольно точно расшифровав мой вокальный образ. Редко кто из певцов мог дать такой анализ, а ведь Санин не был музыкантом!