Записки пожилого человека
Шрифт:
Впрочем, был у меня однажды случай, когда я вкусил пирог славы автора, написанное которым произвело впечатление, и его запомнили. Это был маленький кусочек того блюда, отведав которого, случается, страдают потом опаснейшим головокружением, становятся хрониками.
Я читал лекции в Германии, в Кельне, и меня попросили дать интервью «Немецкой волне» — это было в начале «перестройки», и то, что делается в Москве, вызывало большой интерес.
Когда, приглашая меня в комнату, где делается звукозапись, назвали мою фамилию, какой-то молодой человек, которого, видимо, записали до меня, спросил, моя ли статья была в «Литературке» с резкой отповедью «Военно-историческому журналу». Я подтвердил, что моя. За полгода до этого
К моему удивлению молодой человек — как выяснилось, он был тут, в Германии, уже «старожил», почти год в командировке работал в архиве немецкого МИДа — дождался меня, даже вызвался проводить — ехать было довольно далеко, двумя видами транспорта. По дороге рассказывал о себе, расспрашивал меня.
Не скрою, мне было приятно, что моя реплика произвела впечатление, запомнилась, но он разговаривал со мной с почтительностью, смущавшей и забавлявшей меня, я совершенно не чувствовал себя звездой, «большой медведицей пера».
Странно устроена память. Целые полосы жизни исчезают словно их и не было. А некоторые эпизоды остаются навсегда, запечатленные как на фотографии.
В детстве на лето меня отправляли в село под Запорожьем к доброму знакомому отца, кажется, агроному — два лета жил я там один, без родителей.
Я уже был в постели, когда к хозяину пришло двое или трое друзей, — выпивали, обсуждали какие-то невеселые дела. Один из них сказал: «Только при Сашке Керенском мужику было хорошо».
Фраза эта поразила меня. Наверное, было это во время коллективизации — я то ли кончил первый класс, то ли должен был пойти в школу. Был я очень политизированным ребенком, что тогда не было редкостью, мой ровесник Евгений Винокуров писал, вспоминая детские годы:
Сейчас поверят в это разве?.. Лет двадцать пять тому назад, Что политически я развит, Мне выдал справку детский сад.Фраза, сказанная гостем хозяина, запомнилась на всю жизнь, потому что Керенский в ту пору мне казался жалкой и комической фигурой — бежал из Зимнего, переодевшись в женское платье, — призрак из какого-то ветхозаветного прошлого. А о нем говорят с уважением и так, словно было это совсем недавно.
А то, что мужики очень обеспокоены нынешним состоянием дел, очень недовольны происходящим, этого я не понял, это мне в голову не приходило — так я был уверен, что все у нас хорошо, замечательно.
Я снова был в этом селе во второе лето после голодомора. Оно представляло собой печальное зрелище. Много хат пустовало, дворы заросли бурьяном. Я то и дело слышал: «Тут все вымерли»; «Эти куда-то подались. Спасались. Может, устроились, а может, по дороге сгинули». Но откуда эта беда, что случилось, почему — таких разговоров не помню. Может быть, пропускал мимо ушей.
Много разговоров об этом было на фронте, винили колхозы: неправильно устроены, порушили жизнь.
До войны многое, что потом мне казалось важным, проходило мимо, не задевая, не задерживая внимания. Наверное, потому, что все в стране было направлено на то, чтобы люди не задумывались, — такая была создана система, такая установилась атмосфера. Это касалось и вещей, вроде бы, совершенно очевидных.
В моем детстве на окраине Запорожья были огороды, которые почему-то назывались болгарскими. Все называли
Мама, вспоминая, как они с отцом жили, когда меня еще не было на свете, как-то рассказала. Было это в Екатеринославе, который потом стал Днепропетровском. Когда в гражданскую войну город заняла Первая конная, состоялся большой митинг. Мама из любопытства пошла — посмотреть и послушать новую власть. Выступали Ворошилов и Буденный — в нашем детском сознании главные герои гражданской войны. Ворошилов, как рассказывала мама, говорил свободно — бойко, складно. А когда объявили Буденного, он долго не мог начать свою речь, платком вытирал выступивший пот. Потом мрачно произнес: «Мне как слово сказать, легче город взять». И все, повернулся и ушел. Маму это поразило и даже обескуражило, тем более, что в ее тогдашнем восприятии Буденный был больший начальник и большая знаменитость, чем Ворошилов. Я тогда не очень задумался над рассказом мамы, но героические фигуры эти для меня несколько поблекли.
Много раз читал о «пивном путче» нацистов в ноябре 1923 года в Мюнхене. Но представить себе, как это было в действительности, не мог. Писали, что двинулись они колонной то ли из пивной, то ли из пивных.
Видел я пивные и в немецких городах, и в чешских. Самые большие — человек на двести-триста. А в путче участвовало несколько тысяч фашистов — главным образом штурмовиков.
Лет двадцать назад я попал в Мюнхен во время так называемого Октоберфеста. И меня вечером повели в одну из пивных, которые главное место этих народных развлечений.
Действительно, ничего подобного я нигде не видел. Пивные — десять сооружений, каждое из которых примерно такой же величины, как крытый зал наших Лужников. За множеством больших столов — каждый персон на двадцать — сидело, как мне сказали, только в одном зале шесть тысяч человек. Найти место было нелегко, зал был битком набит. Похоже было, что сюда приходили большими компаниями. В центре возвышался помост — там, пока мы пили свое пиво, выступал какой-то певец.
Пивная поразила меня не только величиной, но и публикой. Такого я в Германии не видел. Я до этого не раз бывал в этой стране и знал, что немцы пьют гораздо меньше, чем мы, — во всяком случае крепких напитков. У нас же бытовало ложное представление, которым мы обязаны Ремарку. Герои его частенько заказывают «двойной коньяк», «большой кальвадос». Но все становится на свои места, когда узнаешь, что обычная порция в Германии — двадцать грамм, на рюмку нанесена соответствующая риска, «двойной коньяк», «большой кальвадос» — это всего-навсего сорок грамм, а у нас ведь отсчет начинается со ста. Так что в немецких кабаках, забегаловках, ресторанах я пьяных — в наших измерениях — не встречал.
В мюнхенской же пивной очень многие посетители были в стельку. Одни, обнявшись и раскачиваясь, подпевали певцу. Другие, взобравшись на стол, то ли водили хоровод, то ли пытались танцевать. Третьи что-то горячо обсуждали или выясняли отношения (если перевести на знакомые нам нравы, — по колодке: «Ты меня уважаешь?»).
Но во всем этом пьяном угаре — как самозабвенно пели, с каким пылом танцевали, вернее, топтались на столах — почудилась мне жажда какого-то объединения, поднимающая жизнь над обыденностью повседневного обывательского существования.