Записки пожилого человека
Шрифт:
Летом сорок шестого года в Куйбышеве (нынешней Самаре) — я приехал к родителям на студенческие каникулы — разыгрывалось первенство страны по волейболу. В волейбол после ранения рук я уже играть не мог, но болельщиком остался. Со знакомой девушкой отправился на стадион.
Судьей соревнований был Чинилин — замечательный, высочайшего класса спортсмен, чудо нашего волейбола тридцатых годов, я видел перед войной в Днепропетровске, как он играл. Чинилин был без обеих рук, мне сказали, что он потерял их на войне.
Я
И после матча в растрепанных чувствах я потянул мою спутницу в ресторан — это был один из немногих случаев в моей жизни, когда мне, чтобы прийти в себя, надо было выпить.
Но на этот раз не помогло: от выпитого мрак в моей душе еще больше сгустился.
А тут меня поджидало еще одно испытание. В ресторан ввалилась большая группа — человек десять — немцев. Видимо, это были авиационные инженеры — ходили слухи, что немцы работают в каком-то нашем КБ. Немцы были хорошо одеты — по сравнению с нами просто с иголочки, они не жалели денег, им составили вместе два или три столика. Мне почему-то в этом почудился какой-то вызов, мне показалось, что они не чувствовали себя побежденными, держались слишком свободно, разговаривали громко, и это вызвало у меня ярость, желание испортить им приятный вечер. Перед глазами у меня стоял безрукий Чинилин.
Вероятно, я что-то такое сказал моей спутнице о немцах, что она поняла, что я могу устроить безобразный скандал с битьем посуды и дракой, и с великим трудом увела меня из ресторана. Я рвался поставить немцев на место. А потом бушевал дома, изливаясь матери.
Мне и в голову тогда не приходило, что у этих людей могли быть свои драмы, что скорее всего они попали к нам не по доброй воле, что их нынешнему положению не позавидуешь.
Мне потом не раз пришлось бывать в Германии, но долгие годы, когда меня там знакомили с какими-то людьми, я про себя каждый раз прежде всего старался определить: а каков ты был при Гитлере, что ты делал в войну, — понимал уже, что не все были нацистами, не все зверствовали, не все пошли в армию по своей охоте, но никак не мог от этого отделаться.
Это была у меня еще одна военная рана. Много времени понадобилось, чтобы она зажила…
В тот декабрьский день, когда в сорок седьмом году была объявлена денежная реформа (деньги должны были обмениваться в пропорции 10:1), деньги по прежней стоимости принимали лишь в аптеках да на телеграфе. Рассказывали, что один остряк отправил длинную телеграмму, в которой заранее поздравлял со всеми предстоящими праздниками: Новым годом, Международным женским днем, Первым мая и т. д.
Под вечер я возвращался из читалки в университетское общежитие
Реакция пассажиров на это происшествие была разная. Одни недоуменно пожимали плечами. Другие смотрели на владельца чемодана с восхищением — вот ловкач, надо же такое придумать! Третьи — я в том числе — начали смеяться: наверное, до конца дней ему придется чистить зубы этим порошком…
Опыт Третьего отделения был советской властью усвоен и приумножен. Со стукачами был большой порядок. Стукачи насаждались густо. И трудились неустанно, не ленились — не давали им лениться, требовали, поощряли, вот они и старались. Даже пролетевшая ненароком муха попадала под подозрение и должна была фиксироваться их бдительным взором.
И все-таки стукачи, как бы активно их ни вербовали и ни внедряли, были не всюду, не во всяком стаде удавалось гебешным пастухам отыскать паршивую овцу.
Мой однокурсник и сосед по инвалидной комнате (были тогда такие, считавшиеся привилегированными, — вместо восьми жильцов — шесть) в университетском общежитии на Стромынке Ваня Карабутенко любил пошутить. Разворачивая газету с очередным письмом колхозников, в котором они благодарили вождя за заботу и давали торжественное обязательство еще больше посеять, вырастить, собрать, Ваня с издевательским простодушием и серьезностью произносил: «Интересно, что сегодня пишут колхозники товарищу Сталину?». А когда из номера в номер печатался неиссякающий поток приветствий вождю в связи с его юбилеем, он с тем же издевательски невинным видом спрашивал: «Интересно, один или два детских сада поздравляют сегодня товарища Сталина?».
Все смеялись и только. Паршивой овцы в нашей комнате не было…
Голубые мундиры и в царской России уважением в приличном обществе не пользовались, доносительство осуждалось. А в наше время — во всяком случае во время и после войны — установилось к сотрудникам этого ведомства и к их секретным помощникам — сексотам — отношение настороженно брезгливое: их, конечно, боялись, но презирали. Даже люди законопослушные, вполне, как говорится, советские дело их воспринимали как подлое, грязное, гнусное.
Это отношение выражено в стихотворении Наума Коржавина, написанном в ссылке, в 1950 году, но напечатанном лишь через тринадцать лет, во времена хрущевской «оттепели».
Оно о старом боевом генерале, который «гордился верной службой государю», которому какое-либо свободомыслие было чуждо — он думать не думал «о бесправье и о праве». Его, как мы бы нынче сказали, фронтовой друг, сделавший большую карьеру, предложил старому воину спокойное и сытное место — «службу в корпусе жандармов».